Особенно впоследствии, будучи уже на каторге, Достоевский любил возвращаться к впечатлениям своего раннего детства, к этому «святому и драгоценному, без чего не может и жить человек». Одно из этих воспоминаний он воплотил в чудную художественную форму, и было бы грешно не привести его здесь: «Был второй день Светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, яркое, но на душе моей было очень мрачно. Другой уже день по острогу шел праздник, каторжных на работу не выводили, пьяных было множество… Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, несколько раз уже обнажавшиеся ножи – все это в два дня праздника до болезни истерзало меня. Наконец, в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он строго посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись. „Je hais ces brigands“,[3] – проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму и, несмотря на то, что четверть часа тому назад выбежал из нее как полоумный, пробрался на свое место против окна с железной решеткой и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать; к спящему не пристанут, а между тем можно лежать и думать. Мало-помалу я и впрямь забылся и незаметно погрузился в воспоминания… на этот раз мне вдруг припомнилось почему-то незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего 9 лет от роду: я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне; день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел на гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск, так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Вдруг среди глубокой тишины я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул, и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был наш мужик Марей. Мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой, окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг. «Волк бежит!» – прокричал я, задыхаясь. Я весь трясся, крепко уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня. – «Ишь ведь испужался, ай-ай, – качал он головой. – Полно, родный. Ишь, малец, ай!»
Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке… «Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись». Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец, тихонько дотронулся до вспрыгивающих губ моих, улыбаясь мне какою-то длинною, материнскою улыбкою…
И тут, в Сибири, припомнилась мне эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачивание головой: «Ишь, ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом, и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь во встречавшиеся лица.
Этот обритый и ошельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную, сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце.»