Вместе с тем в суждении Достоевского о своем литературном почине запечатлелся ряд социально-психологических мотивов, которые отныне и впредь будут обуславливать его отношение к литературе: во-первых, безденежье образует своего рода стартовую площадку литературного начинания, некий начальный а-капитал
; во-вторых, собственно трудовая повинность — государственная служба — также оказывается обстоятельством непреодолимой силы, препятствующим литературе, которая требует праздности, состояния незанятости, когда в литературное производство включается бездеятельная негативность пишущего; в-третьих, ощущение творческой удачи (ай да Достоевский!) диктует не столько романтическое воспарение «прекрасной души», сколько приземленное и просто вынужденное стремление продать подороже чудесное творение; в-четвертых, последнее почти всегда остается незавершенным, всегда только грядущей книгой, по той простой причине, что на завершение никогда не хватает ни времени, ни денег; в-пятых, это ни-ни вынуждает писателя, перебивающегося продажами творений, жить в долг, загоняя себя в порочный круг литературного производства, где нет места свободе. Именно эта поточная система капиталистической литературы обуславливает потребность вырваться из цепей производственных необходимостей и пуститься во все тяжкие — тратить и заработанное, и незаработанное. Если вспомнить, что Достоевский как в молодости, так и в зрелые годы был необычайно расположен к денежным тратам, следует полагать, что в самой структуре личности писателя капиталистическое начало конкурировало со стихийной антикапиталистической интуицией. Можно было бы даже сказать, что Достоевский-антикапиталист выдавливал из себя писателя-капиталиста, который тем не менее сохранял за собой творческую инициативу, следуя представленным выше установкам. Иными словами, уже в этой первой сцене писательского самоутверждения Достоевский предстает своего рода сюркапиталистом: страсть к капиталу, которая сказывается, в частности, в настоящем наваждении цифрами, точными финансовыми выкладками, какими-то заветными денежными суммами, призванными всенепременно обеспечить если не будущность, то насущный хлеб, уживается в нем со страстью к безудержной трате, к прожиганию жизни, к ставке на злоупотребление собой и своим состоянием. Как это ни парадоксально, но следует думать, что именно внимание к духу капитала, в смысле науки приумножения богатства, открывает Достоевскому доступ к пониманию безграничной суверенности литературы, заключающейся в возможности сделать через нее ставку на безрассудную трату, на бессмыслие как условие возможности смысла. Если вспомнить здесь концепцию общей экономики, представленную Ж. Деррида в эпохальной работе о Ж. Батае, то можно сказать, что сознание русского писателя-пролетария, принужденного работать в рамках капитализма, то есть экономики, нацеленной на производство богатства, в силу радикальной отчужденности от последнего, само собой открывается пространству экономики общей:Общая экономика в первую очередь делает очевидным факт производства неких излишков энергии, которые по определению не могут быть использованы. Избыточная энергия может быть лишь потеряна без малейшей цели и, следовательно, без всякого смысла. Именно эта бесполезная, безумная трата и есть суверенность[494]
.Дух капитала, изводя сознание Достоевского, постоянно внушая писателю законное стремление к приобретению богатства в рамках профессиональной деятельности, заставляя автора строить разнообразные экономические прожекты, связанные с собственной литературой, все время сводился на нет духом антикапитализма, обусловленным через наваждение траты архаичной стихией жертвоприношения. Безрассудное отношение к деньгам, которое отличает как писателя-Достоевского, так и ключевых его персонажей, не сводится ни к романтическому аристократизму, ни к позитивистскому патологизму: в нем говорит архаичная религиозная структура, где накопление компенсируется тратой, смысл — бессмыслием, унижение — вознесением.