По этим примерам можно судить, по какой низкой цене продавались в Кургане все жизненные припасы; беда состояла лишь в том, что не всегда можно было их получить. В городе не было ни булочной, ни мясной лавки. Раз в семь дней, именно по воскресеньям, после обедни, открывалось нечто вроде базара, где и надо было запасаться хлебом, говядиной и всем необходимым из съестных припасов на всю неделю; случалось, впрочем, иногда, что и в этот день нельзя было достать говядины.
Прочие же предметы, особенно предметы роскоши, продавались по неимоверным ценам. Так, фунт сахара стоил рубль; фунт кофе — полтора рубля, кружка так называемой французской водки — два рубля с полтиною; фунт хорошего чая китайского — три рубля, полдюжины игорных карт очень грубых — семь рублей; десть голландской бумаги — столько же.
Но все это были такие предметы, без которых можно было обойтись, и в конце первой недели оказалось, что я истратил всего рубля два, считая кроме моего содержания еще освещение и стирку белья. Правда, что стол мой был до крайности скромный. Самым лакомым блюдом для меня было свежее масло и белый хлеб, который присылал мне два раза в неделю милейший Грави; это была большая редкость в Кургане. Я нигде не ел такого хорошего и вкусного масла как здесь, что очень естественно, так как коровы свободно пасутся на самых лучших и тучных лугах. Кроме хлеба и масла я ел иногда курицу с рисом, или голубя, или утку, которых сам убивал на охоте; вместо десерта подавался стакан кваса. Я вставал из-за стола всегда довольный, но редко насыщенный, и этому обстоятельству обязан я по моему мнению тем, что пользовался в Кургане постоянно хорошим здоровьем, которое все более и более поправлялось.
Вот обычный образ жизни, который я вел. Я вставал в шесть часов утра, заучивал в продолжение часа наизусть русские слова, потому что мне было необходимо усовершенствоваться в этом языке, так как в Кургане никто не говорил на каком-либо другом. Потом я завтракал и в продолжение нескольких часов занимался составлением истории моих бедствий. После этого занятия, вскоре обратившегося в удовольствие, я, обыкновенно, отправлялся гулять в течение часа вдоль берегов Тобола, в халате и туфлях. Я аккуратно отмерил себе пространство в две версты, которые составляли ежедневную мою прогулку; я мог дойти до Тобол а, как выше сказано, чрез ворота моего двора, никем не замеченный. По возвращении с прогулки я читал Сенеку, затем садился за мой простой обед и после часового отдыха читал Палласа или Гмелина до тех пор, пока не приходил за мною Соколов, чтобы идти на охоту. По возвращении с охоты он оставался у меня пить чай; мы повторяли друг другу историю наших бедствий, поверяли один другому свои надежды или опровергали свои опасения. По уходе Соколова, я читал еще около часа Сенеку, съедал хлеб с маслом и после этого ужина раскладывал один гран-пасьянс и отправлялся спать более или менее грустный, смотря по тому — стыжусь признаваться в этом — выходил или нет пасьянс.
Кто прошел сам горнило скорби, тот, без сомнения, заметил, что никогда не испытываешь столько наклонности к суеверию как в то время, когда сознаешь себя несчастливым. Что при другом положении не имело бы решительно никакого значения, приобретает в несчастье важность, делается как бы веткою спасения, и хотя бываешь твердо убежден, что эта ветка не в состоянии сдержать комара, тем не менее хочешь за нее ухватиться и очень досадуешь, когда ее не поймаешь. Признаюсь, что в Кургане не проходило вечера, чтобы я, раскладывая пасьянс, не задавал себе вопрос: увижу ли я свое семейство или нет? Я не скажу, чтобы приходил в восторг или преисполнялся надеждой, когда пасьянс удавался, но это доставляло мне удовольствие; точно так же в случае неудачи мое горе и уныние не усиливались, но все же я был очень недоволен.
Улыбайтесь, смейтесь надо мною, я позволяю вам это, счастливые смертные, жизнь которых текла всегда как светлый ручей среди берегов, усеянных цветами, смейтесь над несчастным, который на обломках своего корабля, видя себя игрушкой бурного моря, готов ухватиться за всякую водоросль.