– А?.. Так я еще не кончил, мадам! Они все же стрелялись! Послушайте! По-моему, фикстулили4
этой честью! Вроде уркачей – очень уж о себе воображали! Не то, что революционеры, за свободу – за баррикаду! Да! Так дослушайте про Сильвио! Во дяденька был – на большой с присыпочкой!– Ладно, рассказывай. Ты, вижу я, умный мальчик. Но мы уже пришли. Вот получай пять копеек. На мороженное. Или на иллюзион! Ступай, мальчик! А то во дворе – злая собака. Видишь, на воротах?
– Спасибо… До свидания, мадам… Вижу на воротах…
Все же – пять копеек, не гривна! Медь, а не серебро! Жадина – а не мадам! «Иллюзион»… Будто не знает, что билет стоит как раз – гривенник! Да и до него ли мне? В животе урчит – есть хочется. Всего лишь на франзолю заработал… Главное – такое пренебрежение к Пушкину! Пусть и в моем изложении. Но разве я не старался? О, буржуазка недорезанная! «Тебе не тяжело, мальчик?..».
Я с ненавистью смотрел на уходящую даму «мадам», на ее плавно и самоуверенно колыхающиеся круглые бедра, на жирный загорбок вместо затылка, на пронизанный шпильками пук подвязанных золотистых волос, напоминающий подвязанный конский хвост битюга, наконец, на широкополую шляпу-панаму с голубой лентой… Почему, почему – я «умный мальчик», – а стою только пятак, а она, эта розовая бочка с потрохами, которая даже «Выстрел» Пушкина не читала, ест сытно и жирно, все-все на свете – для нее, а в сумочке ее, расшитой бисером, – не то, что серебро, бумажные купюра, которые мне и не снились?..
Железные ворота с острыми шипчиками сверху. Точно з'aмок за ними? Какой-то сюжет Вальтера Скотта? На воротах – табличка. На ней голова собаки с разъявленной пастью, с белыми клыками. «Во дворе злая собака». Где я – и где «мадам»? Неужель мы в одном мире?..
Обида – за пятак вместо гривенника, за невнимание к Пушкину, за что, что «розовая бочка с потрохами» так уверенно проносит себя «по волнам жизни» – растет во мне, душит меня (не это ли есть «классовый инстинкт пионера»?). Рифленым ребром пятака я, после слов на жестянке «во дворе злая собака», царапаю: «и злые люди»!
О Хемингуэе, о Фицджеральде встречаешь подчас весьма объемные добросовестные исследования. Но, как иголку в стоге сена, не найти в них ту простую мысль, что трагедия художников, как всегда, и в этом случае, в отсутствии – «во имя»! Они ведь познали успех, утвердились как мастера, но на что употребить себя дальше не ведали. Дарование – без «во имя» – убивает художника! Выжить здесь дано слабому, неорганичному, адаптирующемуся дарованию, или беллетристу, которому органичное дарование не далось. Между тем подлинное – органичное – дарование растет, крепнет, и неизбежно (как однажды хищник – прыгнув на горло дрессировщика!) вопрошает роковое: «зачем?». Речь о духовных целях в жизни общества…
По существу, (каждый их них по-своему) оба всю жизнь искал это «зачем?». Искали и во внешней действительности, и в своей личности, и в своем художническом осуществлении. Хемингуэя поиск бросал от Интернациональной бригады в Испании до рыболовных и охотничьих «страстей-наполнений» (нечто среднее между Конрадом и Джеком Лондоном), Фицджеральда – от чтения Маркоса до Голливуда… Но снова и снова перед ними представала действительность, «американский образ жизни», оптимизм торгашества, мещанско-буржуазное предпринимательство с его эгоизмом. Действительность, исключающая по существу своему художника! Никакой, стало быть, особой трагедии, кроме все той же – Художник и Американская действительность: их несовместимость… Художнику нужны сокровенные, духовные цели в обществе!
И зря исследователи драматизируют обстоятельства внешней жизни и творчества, пытаются из них сложить: «причину». Трагедия вырастала из общей бездуховности общества, из его жизни в никуда, это она прыгала на горло художника! «Железный Миргород», от которого спасался бегством на родину Есенин, задушил своих талантливых и честных художников слова. Знать, для художника – дух властвует над материей!
Дружба молодости между Фицджеральдом и Хемингуэем, кончилась, как известно, последующим довольно резким отчуждением. Думается, тут главным было, больший социальный опыт Хемингуэя, с одной стороны, и то, что Фицджеральд, с другой стороны, почти до конца дней пытался внушить себе, что как художник сумеет одолеть духовную отчужденность общества, даже сумеет адаптироваться к его бездуховности.
Тридцатилетний Фицджеральд, например, писал: «А вам не кажется, что американские миллионеры с их деньгами умеют повеселиться на славу?.. Представьте себе, что вы можете купить все, что душе угодно… Как я люблю все яркое и дорогое!».
Думается, Фицджеральд тут больше надеется «уговорить себя» в своей буржуазности, чем в самом деле имел склонность к ней. С современной ему капиталистической цивилизацией он не просто боролся, он пытался ее «укротить», «приспособить» – даже «клал голову в пасть», как тот же дрессировщик, с беззаботным видом будто бы, это делает на глазах публики с хищником…