Чтобы понять, до чего это страшно – быть как все, Сэлинджер заставляет нас вслушаться в телефонный разговор матери с дочерью. Читатель, собственно, и есть этот самый телефон, поскольку мы слышим обеих женщин. Обмен скучными, ничего не значащими, повторяющимися репликами усыпляет нашу бдительность, а потом поздно, потому что мы уже ненавидим Мюриель не меньше, чем ее ненавидит Симор. Виртуозность рассказа – в безошибочном диалоге: чистая эквилибристика, балет на ребре бокала. Здесь все понятно с первого слова:
“– Алло, – сказала она, держа поодаль растопыренные пальчики левой руки и стараясь не касаться ими белого шелкового халатика, – на ней больше ничего, кроме туфель, не было – кольца лежали в ванной”.
Уже с этого “алло” мы догадываемся, что маникюр у Мюриель на душе, а не на пальцах. Но к этому выводу мы должны прийти сами. Стоит Сэлинджеру пережать, как иллюзия достоверности исчезнет, ширма рухнет, стекло разобьется, и мы сразу обнаружим автора. Одной промашки достаточно, чтобы герои превратились в марионеток, а рассказчик – в чревовещателя. Но Сэлинджер не допускал промахов, а когда в самых последних рассказах все-таки допустил, то перестал печататься вовсе.
Сэлинджер всегда стремился к невербальной словесности. Из языка он плел сети, улавливающие невыразимое словами содержание, о присутствии которого догадываешься лишь по тяжести туго натянутых предложений. Его проза использует слова вопреки их назначению. Не для того чтобы рассказать историю, а для того чтобы скрыть ее под слоями ничего не значащих реплик. Снимая эти слои один за другим, читатель обнаруживает укутанную чужими словами насыщенную пустоту.
С тех пор как Сэлинджер затворился в Нью-Гэмпшире, о нем было известно только одно: он любил бублики. Наверное, потому, что главное в них – дырка.
1001 ночь
Любовь начинается с кожи. Труднее всего забыть прикосновение, делающее пальцы зрячими. Вприглядку можно и ошибиться, приняв глянцевый румянец за интимную теплоту. Другое дело – взять в руки, чтобы изучить шероховатость и выпуклости, или положить на грудь, чтобы ощутить многообещающую тяжесть.
Еще я люблю их нюхать: аромат ливанского кедра, которым пахнут свежеочиненные карандаши, душный сандал, аравийские благовония, различимые в забытом (так даже лучше) слове “гуммиарабик”. Эти запахи соблазняют и животных.
Я не знал об этом в ранней молодости, но узнал в поздней. Собираться в Америку мы, как и все, начали с них. Но в однотонный контейнер не влезли бесчисленные журналы, начиненные гражданскими опусами. Не желая оставлять их на произвол застоя, мы вырывали самое дерзкое: Лакшин, Тендряков, “Уберите Ленина с денег”. Ободранные, как норки, листы нуждались в защите, и нам пришлось освоить ремесло переплетчиков. На обложки шел украденный в одной доверчивой конторе дерматин таежного цвета. Клеем служил сваренный бабушкой мучной клейстер. Его-то и обнаружили голодные нью-йоркские тараканы, когда багаж наконец прибыл по месту назначения. Годами мы боролись с их алчностью, пока не переехали в чистый пригород.
Теперь знакомый запах будит лишь мой аппетит, когда я Синей Бородой спускаюсь в подвал, чтобы выбрать на ночь очередную жертву.
Я знаю, что у моногамии есть сторонники. В Северной Каролине мне приходилось видеть целые магазины, торговавшие одной Книгой. Другую – “Швейка” – лет десять читал мой брат, пока не изменил ей с “Мертвыми душами” (пятна борща на каждой странице). Сам я, однако, люблю гаремами, что не мешает мне быть одновременно всеядным и взыскательным.
Я ценю старых подруг, которым не нужны ласки, свечи и шампанское. Такой, проверенной, можно заняться в любой позе – лежа, стоя, за обедом или в ванной. С годами она только зреет, достигая вместе с тобой вечного бальзаковского возраста. Но много, конечно, и тех, кто, сдавшись ходу времени, сереет и теряется в безжалостном втором ряду, до которого никогда не доходят руки. Прыщавую первую любовь, вроде “Незнайки”, лучше вспоминать, чем к ней возвращаться.
Тем более когда такая конкуренция со стороны девственниц. Как бы тщательно их ни отбирал, все равно они дюжинами толпятся в тамбуре. Даже заплатив калым, я далеко не каждую пускаю на полку. Придирчиво осмотрев спереди и сзади (чтобы познакомиться с тиражом и корректором), я пробую ее наугад. Впопыхах нельзя влюбиться, но можно узнать, стоит ли стараться.
Опыт помогает отличить ту, которая ломается, от той, что и сама бы рада, да не знает, как помочь. Переживая вместе с тобой, она заманивает на необитаемый остров, надеясь, что наедине и от безысходности ты научишься любить ее такой, какая есть.