— Нет, — отозвался дедушка, — я уже отстроился, стройте теперь вы, если допустили его сюда… — И, повернувшись ко мне, добавил: — Попроси там у матери луковицу.
Они уселись под навесом, где стоял шаткий, грубо сколоченный стол и две лавки. Когда я принес луковицу, соль и кусок черствого хлеба, дедушка и красноармеец уже сидели за столом. Перед ними стояла бутылка, закопченная алюминиевая кружка и Васькина плоская банка консервов. Они уже открыли банку. Там лежало несколько серебристых рыбок, у которых были отрублены головы и хвосты.
— Сардины называются, — пояснил красноармеец и пододвинул дедушке кружку.
Я впервые слышал это слово и удивился, что невзрачную рыбешку, похожую на наших гольцов, называют таким красивым словом. Им можно было назвать страну.
— У них вся еда чужая, — сказал красноармеец и подцепил ножом рыбку. — Всю Европу ограбили. Это вот консервы датские, а есть французские, голландские, норвежские, греческие… Вот и повоюй с ними. — Он налил из бутылки в кружку и, подняв ее над столом, крикнул: — А мы их бьем и будем бить так, что внукам своим закажут…
Он выпил, подержал в руке хлеб с рыбкой и протянул его мне, а сам отрезал кусочек от луковицы и, макнув его в соль, стал жевать.
Рыба была на удивление вкусная, и я пожалел, что Васька дал мне всего две банки. Надо будет сгонять на пожарище, может, еще что осталось там.
А красноармеец уже не говорил, а кричал. Снял шапку, и я увидел, что он не такой уж молодой: на стриженой голове пролысины, на висках седина.
— Они еще заплачут, они еще кровавыми слезами…
Дедушка глядел на груду пышущих жаром головешек и углей, и глаза его опять стали мокрыми.
— Да не горюй ты, папаша! Кто эту войну переживет, будет жить как царь! Кто переживет… — И тут же умолк, будто для его крика не хватило дыхания.
— А ее еще много, — вздохнул дедушка, — ой, как еще много. Он за год вас сюда допер, а за сколько вы его?
— Ну, мы его тоже, за нами не заржавеет! — И, уронив голос почти до шепота, красноармеец добавил: — Хочу, чтобы не убили до весны. Мне только до весны… За зиму отобьем у них Краснодар. Я, папаша, из-под станицы Лабинской. Слыхал про такую?
— Слыхал, слыхал.
— Там у меня двое малых деток, жена и мать старенькая. И мне до них обязательно надо. Вызволить их, а потом можно, как и другим…
В хутор тем временем входила колонна автомашин. Надрываясь, гудели моторы, перекрывая их, кричали люди, все, кто еще не решался выйти из дома, теперь высыпали на улицы. Видя мое нетерпение, дедушка кивнул:
— Беги, Андрюха, может, там и твой батько или кто из наших.
Я сорвался с места, и в груди моей, как колокол, забилось сердце. «Может, отец, может, дядя Ваня или дядя Коля. А может, Виктор?..»
Ищу отца
Машин и людей входило в хутор много. По дороге втягивались подводы. Выбежал навстречу этому обозу. Мне почему-то казалось, что отец может быть там. «Стариков определяют в обоз» — застряла в моей голове чья-то фраза. И хотя я не мог согласиться с тем, что мой отец старик, но его недоступные моему пониманию сорок шесть лет толкали к этому обозу.
— Ты кого встречаешь, хлопчик? — остановил меня красноармеец в заиндевевшей шапке-ушанке. Он шел рядом с подводой, и вожжи в его руках повисли почти до земли.
— Отца, что ли? Эй, малец!
Я кивнул.
— Ну ищи, ищи… А фамилия как?
— Чупров.
— Не попадалась такая. Ты погоди. Слышь, погоди. — Он бросил вожжи на телегу и, не останавливая лошадей, которые были такие же заиндевевшие, как и он сам, стал рыться на дне брички. — Вот, на, — достал он большую банку. — Тушенка!
Подвода уехала. Я стоял с банкой в руках, и меня вдруг будто обожгло воспоминание: да это же тот самый пожилой красноармеец с ручным пулеметом, которого я видел у нашего сгоревшего дома! Летом. Тогда он мне тоже дал вот такую же вымазанную в солидоле банку тушенки. Точно, он! А где же его второй номер? Тот молодой, стриженый, с оттопыренными ушами. Где он? И где же все они так долго были?
Хотел догнать, спросить, но навстречу ехали другие подводы и машины, шли группами и в одиночку красноармейцы, и я скоро забыл про этого пулеметчика, бежал дальше, останавливался, заглядывал в лица людей, искал родное лицо.
Кто-то сунул мне в руки кирпичик мерзлого хлеба, кто-то дал пачку горохового супа-концентрата, я уже не шел, а стоял на обочине, а мимо двигались люди, машины, подводы, и у меня падали из рук пакеты и банки, и я совал их за пазуху, под телогрейку, в карманы. Я был словно в бреду. Меня отрывало от земли и несло куда-то, будто я попал в вихревые потоки. В голове стучала одна радостная мысль: «Выжили! Выжили!» И что бы теперь с нами ни случилось — рядом свои, родные. А немцы покатились за речку, за тот бугор, в сторону Карповки. Да, меньше месяца они были здесь, а показалось, что прожита долгая страшная жизнь, которая была дурным сном и кошмаром.
В этом дурном сне и кошмаре сейчас застряли и барахтаются «супостаты». Они ходили по этой земле, жили в дедушкином доме, а потом сожгли его. Сон и кошмар теперь там, у них, и им расхлебывать ту кашу, которую они заварили. Отольются им наши слезы и муки.