Папа мой нечаянно убил себя, когда мне было три года. Жили мы в южной части острова, окна наши прямо в Карские Ворота смотрели. И вот как-то поздней осенью поехал папа на нерпу охотиться. Лодка у нас в то время уже с топчиногой была — это мотор такой, его ногой заводили. Подстрелил папа нерпу, стал ее через борт переваливать, а ружье покатилось (лодка-то вся обледенелая была), задело курком, и заряд весь в бок ему угодил. Как уж он мотор завел и до дома доправил — не знаю, но добрался. Все маму успокаивал. Говорил: "Я помру, ты меня на мешковину положи и в сарай отбуксируй. Ты не бойся, я тебя пугать не буду и казаться не буду. А потом по снегу, смотришь, может, ненцы приедут, помогут тебе меня схоронить. Ты только, Роза (мою маму Розой звали), черное что-нибудь на хорей привяжи и в крышу воткни". А кто мог увидеть? В это время мимо острова никто не плавал. Волны в проливе густые от мороза, тяжелые. Кто тебе поплывет?
Помер папа, и, как он приказал, мама свалила его на мешковину, в сарай волоком отволокла. Одной ей его схоронить было не под силу: остров — сплошной камень, подолби-ка его, поворочай! И на собаках не уехать к ненцам: снега еще нет. А от одной охотничьей избы до другой километров двадцать пять-тридцать, у каждого свои охотничьи владения.
Но вот стал покойник маму пугать: то ей слышится, что он в сарае ходит, то, что дверь в дом трогает, кашляет. Она выскочит с фонарем — нет никого, в сарай заглянет — он там лежит, но будто притворяется, затаился будто. Мама просит его: "Акиндин, родной, не кажись мне, не пугай ты, христа ради, нас с Текуськой". А он снова приходит, совсем извел маму: она и печь перестала топить, и готовить перестала. Сядет в угол, канюком оттуда смотрит — только глаза сверкают. Это я хорошо помню. Еще помню — в лодку меня посадит, отъедет от берега и на одном месте кружит и кружит, в глубину смотрит. А мне холодно, кушать хочется, я и реву. Мама очнется, окликнет меня, — и к берегу. Печку растопит, покормит меня, а сама опять в угол. Со мной говорила очень много: жаловалась, мол, тоска одолевает, сил нету. От тоски даже кричать начинала, на пол чугунки и посуду всякую кидала.
Потом уж шведские или финские рыбаки случайно мимо плыли и заметили мамину черную юбку, привязанную к хорею над крышей. Судно у них небольшое было, "Кавасака" называлось вроде бы. Они и похоронили папу и нас вывезли на факторию, а оттуда мы зимой в Русаново перебрались. Мама там уборщицей работала, но недолго: заметно стало, что мама умом тронулась. Но в моменты, когда у нее ум ясный был, она меня все жалела. Обнимет, бывало, и шепчет: "Текуська-Текуська, ведь я чуть себя и тебя не утопила…"
Было моей маме двадцать четыре года, когда она умерла. После этого меня забрала к себе тетка. Так я и распростилась с Новой Землей, с Карскими Воротами… Теперь здесь, на большом берегу, и живу. Только верно, есть справедливость в мире: родители рано померли, так все их нерастраченное счастье ко мне пришло, за троих я счастливая.
— Разве же ты счастливая, Текусья? — говорю я. — Тебя ведь чуть в море не утопили…
— Дак ведь жива осталась.
— Муж рано помер…
— Зато самый лучший был. Да вот Ваньку еще подарил мне. Нет, я счастливая.
Правая в своей правоте она открыто смотрит на меня и неожиданно запевает:
Я не знаю Текусьиной песни, и мы с ней ищем другую. И уже сообща поем потихоньку:
Погода, как это бывает нередко в Заполярье, в одночасье сменила гнев на милость. И уже назад я еду по чистой дороге. Сквозь ночные облака проклюнулись мелкие белые звезды. Далеко-далеко за горизонтом посверкивают голубоватые сполохи. И на душе у меня покойно и светло.
На "Люре"
Погода, как это часто бывает в Заполярье, сменилась в одночасье, и еще недавно ярко пламеневшие осенние берега Печоры вдруг поблекли, стали буро-грязными и тоскливыми. Катер рыбинспекции "Люр", вспарывая черно-фиолетовую воду, дробно стучал мотором, и его монотонное "кту-кту-кту-кту" было слышно на многие километры над рекой.