— Что-то я вас не пойму… — вторгся вдруг в разговор Ванечка, мужик лет двадцати пяти — по нынешним понятиям скорее парень, но вполне заматеревший, не чета тому же бородачу Саше, его, видимо, сверстнику, который хоть и отрастил бороду, хоть и мнил о себе что-то, а по манере держаться был пацан пацаном. До сих пор Ванечка тихо сидел в углу и с любопытством приглядывался да прислушивался. — Если бы не мы с экскаваторами и бульдозерами, этого вашего городища вообще никогда б не нашли. Скажите по-честному: кто-нибудь мог его тут предположить? Вычислить, как, скажем, Шлиман Трою? Да никогда в жизни! — Ванечка даже сделал паузу, давая возможность возразить, но никто не возразил. — Пахать здесь не пашут — заповедник. Ископаемых — никаких. Так что благословляйте судьбу, что мы подвернулись со своим газопроводом, экскаваторами и бульдозерами, и радуйтесь, что трасса прошла именно здесь — были, между прочим, и другие варианты…
«Ну и ну…» — усмехнулся Пастухов, подивившись не только уверенному в себе напору, но и упоминанию о Шлимане, хотя ничего особенного в этом, пожалуй, и не было. Спорить, однако, не стал. Сказал лишь:
— Досадно, что археологи выглядят как попрошайки, будто им одним это, — он кивнул на статуэтку, — нужно.
— Нам еще повезло, — сказала Барышня, — мы н а ш л и. И этого мальчика, — как мило она назвала Гермеса «мальчиком»! — и Посейдончика, и змейку… А монеты наши видели? — Пастухов только слышал о них, редкостных монетах, которых во всем мире наперечет — до сих пор считалось пять или шесть, и вдруг еще несколько нашли здесь, на этом никому до того не ведомом горном склоне! — Все-таки удивительный материал золото, — продолжала Барышня нараспев. — Первая монетка, которую я увидела, была как яичный желток — кругленькая, свеженькая, а ей одна тысяча девятьсот лет…
— Ровно одна тысяча девятьсот? — переспросил улыбаясь (и совсем не желая обидеть, просто слегка поддразнивая) Пастухов.
Ответила, однако, Зоя — самая здесь главная, мозг и сердце всего предприятия. Сказала спокойно, вразумляюще, словно показывая неуместность каких-либо шуток по столь важному поводу, как датировка древних монет:
— Посчитай сам. Сейчас тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, а монетка отчеканена в восемьдесят девятом году нашей эры. Значит, без пяти лет ей ровно тысяча девятьсот…
— И напрасно вы о попрошайках, — снова вклинился Ванечка. — Двадцать тысяч рублей, как одна копейка, выделены по смете. Лишь бы освоили. И не от чьих-то меценатских щедрот, не подачка, а по закону. Зоя Георгиевна может подтвердить…
Зоя рассеянно кивнула.
— Слушайте, давайте знакомиться, — предложил Пастухов. — А то я здесь целый день, а никого почти толком не знаю. По правде сказать, даже придумал каждому кличку.
— И надо же! — пропела Барышня. — А меня как назвали?
Ответить, однако, не пришлось. Дама Треф решительно приказала:
— Освободите место для пирога!
Дело в том, что сегодня устраивали о т в а л ь н у ю.
…— А может, это и есть счастье? — спросил Пастухов, наклонившись к уху Зои. Собственно, не ее он спрашивал, а самого себя. С ней просто поделился. Было это к концу вечера, когда свеча почти вся изошла беспечальными, хоть и горючими, но вовсе не горькими слезами. Зоя не сразу поняла, в чем дело, а может, и вообще не поняла (мудрено было понять), но улыбнулась в ответ сочувственно и мягко. В этом она была вся — в готовности, не доискиваясь, когда это не нужно, причины, сразу почувствовать состояние человека.
А Пастухов и впрямь думал о счастье. Оно ведь одномоментно, эфемерно, неудержимо — или, вернее, «незадержимо», неостановимо. Пушкин с высоты своей мудрости вообще утверждал: на свете счастья нет. Но есть покой и воля! Ими-то — покоем и душевной раскованностью — и проникся сейчас Пастухов.
С давних мальчишеских лет, еще когда жив был отец, Пастухов знал, что всегда может устроить себе праздник. Ну пусть не праздник, это слишком сильно сказано, тут, может, уместнее другое — радость, отдохновение. Но и в давние свои годы он знал, что может доставить себе радость, поднявшись на яйлу, в горы. Случалось это, правда, не так уж и часто, но сама возможность тешила. Побывать на яйле — крымском нагорье, похожем то на всхолмленную степь, то на тундру, то на южную каменистую полупустыню, — с детских лет, с того самого времени, когда его впервые затащил туда отец, было словно перенестись в другой — строгий и прекрасный, чуждый всему повседневному — мир.
А в самый первый раз было именно так — отец тащил за руку, понукал, подбадривал, взывал к мальчишеской гордости, к самолюбию, к необходимости преодолеть себя… Немудрено: с непривычки подъем казался трудным. Но в последний момент почти без всякого перехода (как это бывает, когда из тьмы вырываешься на яркий свет) распахнулись небеса, открылись голубые дали, ударил в грудь свежий ветер, и — бог ты мой! — восторг (вот единственно подходящее слово), мальчишку охватил восторг.