— Лежи, лежи, — горестно успокаивает его Люся, — Все хорошо. Лежи. Не надо о немцах.
Кажется, это настораживает Лукьянова, внимание его сосредоточивается и взгляд останавливается на Люсе.
— Мы не в санчасти? Нет?
— Молчите. Нельзя разговаривать — хуже будет, — будто ребенку, разъясняет Люся.
Лукьянов как-то спокойно опускает веки, прикусывает губы и в настороженном раздумье спрашивает:
— Пожалуй, я умру? Да?
— Ну, что вы? — удивляется Люся. — Зачем так думать? Вот отобьемся, отправим вас в госпиталь, и все будет хорошо.
— Отобьемся… — шепчет Лукьянов, кусает губы и снова пробует встать…
Люся мягко, но настойчиво укладывает его на спину. Вдруг каким-то чужим, натужным голосом он требует:
— Где мой автомат? Дайте автомат!
— Ну лежите же! Что вы такой неспокойный! — уговаривает Люся.
Я заряжаю три автоматных диска. Надо еще перебраться на ту сторону площадки в окоп, поискать наши запасы. Наверху, кажется, становится тише. Грохочет где-то вдали, за деревней, а тут только изредка эхом раскатываются в небе винтовочные выстрелы. Попов из-под колеса наблюдает за полем. Я переползаю площадку и падаю в окоп, в котором одиноко сидит Кривенок. Он бросает на меня неприязненный взгляд и подбирает с прохода ноги.
— Лукьянов пришел в себя, — говорю я. — Может, выживет.
Но Кривенок молчит. Оказывается, от него нелегко добиться слова. Я разрываю в нише землю, выкапываю оставшиеся гранаты, вытягиваю из-под песка тяжелые просмоленные пачки с патронами. Кажется, больше тут ничего нет.
— А у тебя сколько? — спрашиваю я у Кривенка.
Он нехотя кивает на пулемет, из приемника которого свисает наполовину пустая лента.
— Это все?
— Да.
Я оставляю ему лимонку и с остальным боезапасом переползаю площадку. Люся сидит, как сидела, склонившись над Лукьяновым, опершись на руку, а он стонет и часто, прерывисто говорит:
— Ну зачем обманывать?.. Зачем?.. Разве этим поможешь… Человеку правда… нужна. Горькая, сладкая… но правда! Остальное пустяки…
Люся молчит, а он, как-то успокоившись, едва переводя дыхание, произносит:
— Знаю, умру… В груди жжет… Ноги отняло… Да… — сипит Лукьянов, и в груди у него что-то булькает.
Люся молчит.
Какой-то болезненный надрыв чувствуется в его голосе, и я настораживаюсь. Бледное лицо Лукьянова покрывается потом.
— Конец, — говорит он и умолкает, будто вдумываясь в смысл этого слова. — Что мне теперь таиться? Зачем? Ведь я — трус несчастный, — тихо, но с каким-то необычным напряжением говорит он. — Всю жизнь боялся. Всех! Всего! И соврал про плен-то…
Чувствую, эти слова адресованы мне, поднимаю на него взгляд и встречаюсь с его глазами. Но он медленно отводит их в сторону.
— Да, дружище, соврал. Сам в плен сдался. В окружении. Поднял руки… Не выдержал. Потом понял, да поздно было… И вот все. Конец! Ничто не помогло… — хрипит он.
Это признание ввергает меня в замешательство. Значит, совсем он не тот, за кого выдавал себя. Что из того, что он умник, — он трус, существо, достойное презрения на войне. Но почему-то я теперь не презираю его. Может быть, потому, что сегодня на наших глазах он наконец победил что-то в себе? Или, может, от этой его искренности? Однако, понимаю я, теперь, перед кончиной, не нужно ему и сочувствие, как не страшно и осуждение. Кажется, единственно важное, что осталось в этом человеке, — запоздалое стремление к правде, которой, пожалуй, не хватало ему при жизни.
Лукьянов между тем стонет, страдальчески мотает головой. Люся настойчиво сдерживает его.
— Ну ладно, ладно. Лежите тихо. Не надо так.
— Скорее бы. Жжет… Что ж, храбрость — талант. А я, видимо, бесталанный. Кому нужен такой человек-трава…
Он плачет. Крупные, как горошины, слезы текут по грязному лицу. Люся, наморщив переносье, ладонью вытирает их.
— Ну что ж!.. Только не думал… Ужасно и бессмысленно… Три года позади — и зря… — с обидой говорит он. — Эх! А они, сволочи, все опоганили… Дайте мне гранату!
— Зачем вам граната? — говорит Люся. — Вы же не бросите ее.
Лукьянов напрягается, приподнимается на локте, смотрит на меня дрожащим предсмертным взглядом.
— Как же я так?.. Лозняк, дай!.. Может, в последний раз…
Я понимаю, от чего мучительно ему — не только от раны! Во мне шевелится жалость к этому человеку, но куда ему гранату? Граната нужнее нам, теперь не до запоздалого мщения — вот в траншее уже появляются каски, скоро хлынут немцы.
— Нет гранаты, — как можно тверже говорю я.
Он снова падает спиной на землю, и несколько слезинок сползают по его грязным щекам.
— Лозняк! — встревоженно зовет Попов. — Быстро-быстро сюда!
Я торопливо выползаю из укрытия. Попов напряженно горбится возле прицела, и, приблизившись, я вижу, зачем он позвал меня.
В пехотной траншее немцы. Мелькают над бруствером стволы их винтовок, иногда блеснет на солнце каска. Видимо, они перебегают куда-то, наверное, окружают нас. Но это еще не все. Вдали, на объезде минного поля, снова показываются автомобили: передние уже переезжают канаву. Попов зорко всматривается и, медленно покручивая маховички, наводит ствол на головную машину.