Ганя признается в своей ненависти к миру без Бога и к себе самому. Что приезд сюда — его последний шанс, и начнёт рассказывать про ампулу. А отец Пётр вдруг улыбнётся совершенно некстати.
— Вам это кажется смешным? — вспыхнет Ганя.
— Экий ты горячий! Разве ж я смеюсь? Смеются, случается, бесы, а мы радуемся. За тебя я, Игнатий, радуюсь… Ну что ж ты, продолжай. Вот Крест, вот Евангелие. Всю свою жизнь рассказывай, с тех пор как глаза открыл… Где споткнулся, кого обидел… Всё, что ты хотел бы из своей жизни вычеркнуть, рассказывай. Хорошее не надо, оно и так с тобой, а вот от дурного надо избавиться. Ничего не утаивай, всё, как перед смертью, говори. Это твоя первая в жизни исповедь… Сам Господь тебя слушает, Игнатий. Как сына, что пропадал и вернулся…
Долгая исповедь обессилит Ганю вконец и, покорно отдавшись в руки отца Петра, он будет машинально исполнять, что требуется, едва слушая его пояснения: какой глубинный смысл в этом отречении от сатаны, в брошенном в воду восковом шарике с закатанной прядью волос, в хождении со свечой по храму, в помазании и в троекратном погружении с головой в выложенную из гранита чашу, пережившую не один десяток поколений прихожан этой древней церквушки.
Всё покажется мучительно непонятным, затянутым и каким-то чернокнижным действом. Накатывала дурнота и хотелось лишь, чтобы всё поскорее кончилось.
— Терпи, чадо, это брань духовная, — шептал отец Пётр, видя его состояние,
— Это враг, он в тебе мается, тошно ему. Терпи…
Монашка принесла видимо специально купленное новое белье, великоватое. Деньги отец Пётр взять наотрез отказался: «Считай, подарок крестнику». И когда Ганя, наконец, переодевшись и впервые в жизни причастившись, с ещё непросохшими волосами, зверски голодный, так что пришлось затормозить у первого попавшегося кафе, сидел за столиком в ожидании омлета с горошком среди рабочих с соседней фабрики и продавщиц из магазина игрушек напротив /был как раз обеденный перерыв/ — в одинаковых детских платьицах куда выше колен, рассчитанных на успех у детей старшего возраста, Ганя снова и снова вслушивался в себя, гадая, что же изменилось?
А перемена была — он это чувствовал каждой клеткой. Что дивное и вместе с тем жутковатое чувство свободы, разверзшейся внутри бездны — прямое следствие происшедшей с ним главной перемены.
Насквозь пропахшие какой-то химической дрянью парни, яростно спорящие, кто кому остался должен после вчерашнего кутежа, девчонки с остро торчащими, как у кузнечиков, коленками в зелёных колготках, пожилая мадам с мелко дрожащей левреткой в сумке, отвёртывающейся брезгливо от хозяйской руки с ломтиком бледно-розовой ветчины, будто плыли мимо в ином, уже не относящемся к нему потоке бытия. Нет, он не умер, он ощущал смешанный запах — ветчины, химической дряни и духов девчонок-кузнечиков, видел за окном грязный снег, так похожий на питерский, крыло своей машины, на которой через сорок минут должен прибыть на деловую встречу с американцем по фамилии Крафт, но все это уже не довлело над ним. Бездна разверзлась не снаружи, а внутри. В нём самом.
Он перешёл шлагбаум и оказался по ту сторону таинственной черты. Он сошёл с поезда на неведомом полустанке, и теперь поезд, набирая скорость, катил мимо вместе с жующим залом и жующим Игнатием, всё настоящее, прошлое, будущее. А он будто по привычке играл Игнатия, жующего, закуривающего, произносящего какие-то слова, осознавая, что так было всегда. Их всегда было двое. Игнатий и играющий Игнатия.
Банальность. Мир-театр, и люди в нём — актёры.
Сцена, меняющиеся декорации. Вместо костюма — данная при рождении плоть, тоже меняющаяся. Первый выход на сцену. Игнатий — ребёнок, подросток, муж, любовник, модный опальный художник, диссидент, преуспевающий парижанин — роли, роли… А он, подлинный — что видел он в разверзшейся внутри бездне? Несколько сценок из детства, обвитых серпантином таинственного слова «ДИГИД», свои картины, окровавленными заплатами латающие израненную оболочку души и печально-светлый лик Иоанны — половину их расколовшейся в Предистории когда-то единой сути. И ещё — адская ампула, гайка в колесе, глебова брошюрка… Вот и весь он, Игнатий Подлинный. И всё это уместится, пожалуй, на одном холсте.
Пустота и бездна… Последний акт. Гамлет умирает, падает занавес. Убирают декорации, уходят зрители, гаснет свет. Спектакль окончен. Ну а подлинная жизнь, за пределами театра, — есть ли она?
Встанет ли Гамлет, чтобы раскланяться, снять костюм и идти домой?
Игнатий будто умер и теперь лежал на полу, мучительно ожидая, когда же, наконец, зажгут свет. Но света не было, только, как чёрный траурный занавес, беспредельно разверзалась в душе бездна.