Решив, что неизвестность хуже смерти, я подошел к двери в склеп. Она оказалась приоткрыта. Заглянув в щель, я не поверил глазам – отец стоял перед матерью на коленях и рыдал – взахлеб, сотрясаясь всем телом, воя и скрежеща зубами. Руки прижимали ее к себе, цеплялись за нее, словно мраморная плита пола всасывала его в себя, изгоняя из привычной жизни, отнимая силы и желание жить. Руфь гладила его по голове, закрыв глаза, из которых по лицу текли слезы.
Я вернулся в замок и стоял у окна, пока не увидел их. Сгорбленные, словно древние старики, прижатые одним горем на двоих к земле, они медленно брели во тьме, которую холодным мертвенным светом подсвечивала луна. Следующим утром моя жизнь изменилась навсегда.
– Вставай, живо! – рука отца толкнула меня, спросонок не соображающего, в плечо. – Довольно дрыхнуть!
Я вскочил, ничего не понимая и еще не зная, что детство кончилось. Навсегда.
Отныне моя жизнь мне не принадлежала. Что делать, когда и почему, решал Антун. Жесткие изнуряющие тренировки, обучение, лишь несколько часов сна в день, беспрекословное выполнение команд – словно я пес, за малейшую провинность или промах – розги, в лучшем случае.
Но самое страшное было даже не в этом. Меня обуял ужас, когда понял, что отец вовсе не из-за гибели старшего сына обратил внимание на младшего. Ему не нужен был Горан, он хотел вернуть Януша. Вернее, сделать его точную копию из того, что имелось под рукой – из меня – даже если для этого придется уничтожить все то, чем я являюсь.
Антун все делал на совесть, всегда. Он рьяно начал претворять свой план в жизнь, не желая слушать ничьих возражений. Главной целью стало искоренение из моей души всего того, что так нравилось матери, того, что у нас с ней было общим – ранимости, чувствительности, милосердия. Нам претило убийство – как раз именно с этого начал мой отец.
Те дни словно стерты из памяти. Они словно акварель, на которую пролили воду, будто кошмары, что приходят в самые темные ночные часы, это было не со мной. Не меня Антун заставлял забирать человеческие жизни одну за другой, избивая за отказ так, что не оставалось и живого места. Не меня бросал в темницу, на солому, неделями не давая даже воды. Не меня уничтожал презрительными тирадами, глядя так, словно перед ним стоял не родной сын, а лежало лошадиное дерьмо.
Это было с тем Гораном, что любил вместе с матерью встречать рассветы, замирал перед картинами кисти великих мастеров, учился тайком от отца играть на музыкальных инструментах, готовил на большой кухне, дождавшись, когда она опустеет вечером, и молился перед сном Господу, прося его сделать себя простым человеком, а не санклитом – который может жить лишь за счет человеческих жизней.
Тот мальчик умер. Антун убил его, вскрыл душу, вспоров, как пузо убитого на охоте оленя, и выпотрошил, вытащив наружу и чувствительность, и ранимость, и милосердие. Они со смачным шлепком упали на алый от крови снег – еще горячие, еще живые, но уже обреченные стать падалью, что скоро растащат стервятники.
Я стал тем, кого отец хотел видеть подле себя – копией Януша. Прирожденным убийцей, которого не трогали слезы жертв. Ничто не отражалось в моих глазах, когда очередной труп падал к ногам – а по правде, к алтарю, на который Антун возвел Януша. Меня прозвали Бессердечным, наверное, еще и поэтому, а не только из-за того, что ни один санклитский клинок, что воткнули в мою грудь враги разного пошиба, не нашел сердца. Да и было ли оно тогда в моей груди?
В двадцатом веке, благодаря развитию медицины, мне довелось узнать о транспозиции органов – зеркальном расположении сердца, печени и прочей требухи. Так что она все-таки имелось, та самая мышца, качающая кровь, в которую никто не смог вогнать клинок, потому что этот орган был сильно смещен вправо, развернут к грудине боком и размеры имел аномально небольшие. Врача, что просветил меня, в награду ждала смерть – потому что если бы эта информация стала достоянием моих врагов, я перестал бы быть Неубиваемым – так сына Антуна тоже называли.
Когда отец ломал меня, Руфь пыталась вмешиваться, вырывала из его лап, плакала, на коленях умоляла не трогать сына. Он бил ее, при мне пинал ногами, я бросался защищать, заставляя его ярость вскипать до такой степени, что мы с матерью теряли сознание от побоев.
Наверное, от того, чтобы убить меня, его останавливало только то, что тогда бессмертный сын оживет и останется подростком навсегда – а таких по санклитским правилам убивали, потому они становились умалишенными, ведь взрослый разум никогда не смирится с вечно детским телом. А вот Руфь, полагаю, умирала не раз. Но это никого не спасло.