Для других народов отечество – тщеславная гордыня, да еще с позерством, или любование процветающей торговой факторией, а для русских капитанов Ивановых отечество было служением по всей правде Родине-России даже и до последнего издыхания. Капитан Иванов бесхитростно знал, что Россия – самая справедливая, самая добрая и прекрасная страна на свете, и верил так же бесхитростно, что если в ней что-нибудь и не устроено, не налажено, то все в ней в свое время устроится и наладится по справедливости.
Когда-нибудь в ней поймут, что между прежней «старорежимной» Россией, павшей в смуте, и большевистской тьмой, сместившей в России все божеское и человеческое, прошла видением необычайного света, в огне и в крови, Белая Россия капитанов Ивановых, Россия правды и справедливости.
Первое русское ополчение капитанов Ивановых было разбито. Так и в Смутное время было разбито первое ополчение Прокопия Ляпунова, хотя и стояло уже под самой Москвой. Но никто и ничто, как только то же русское ополчение, второе ополчение Минина и князя Пожарского, освободило Москву от смуты.
И на всем белом свете для армейского капитана Иванова его родная 4-я рота была живой частью, дышащим образом России-Святыни. Кто из молодых офицеров не любил своей роты или взвода, этих деревенских солдатских глаз, не знавших до революции ни добра ни зла, этих сильных и добрых рук молодых мужиков, солдатского запаха ржаного хлеба и влажных шинелей, чистых рубах и веников после бани?
Капитан же Иванов так любил своих земляков и так сжился с ними, что сам неприметно проникся простыми вкусами и обиходом старых служивых, хотя ему едва ли было за тридцать.
Он любил, как все наши сверхсрочные солдаты, попариться в бане, и чтобы потрясли над ним горячий веник. Я помню, как он радовался этому пеклу и смеялся, свесив с полки мокрую голову, и как на его груди поблескивал на мокром шнуре простой серебряный крест, истертый и тоненький, совершенно такой же, как и у старых солдат. Ценил он квасок, квашеную капусту и водки чарку, да еще с кряканьем.
В этом капитан Иванов повторял всех армейских Ивановых, ту нашу простецкую армейщину, в которой жила простая и вечно юная душа самого Александра Васильевича Суворова. Впрочем, в отличие от привычек славного фельдмаршала, Иванов по одной, вероятно, молодости лет был, как бы это сказать поосторожнее, порядочным бабником.
При случае любил он приволокнуться, и в своих сердечных увлечениях был прост до крайности. Ему нравились бабы; я хочу сказать, что ему нравились настоящие деревенские бабы, да чтоб подебелей, рослые вдовы со смелой и сильной выступкой и с такой звонкой скороговоркой, под обстрелом которой не устоять не то что капитану, а и любому генералу со всем его штабом.
Бабы нравились капитану Иванову совершенно так же, как его солдатам, и вся 4-я рота уважала романы своего командира и оберегала их мирное течение от лишнего вмешательства. Займет капитан Иванов деревню. Его солдаты разместятся в отличных хатах, а сам капитан заберется в такую глухую избенку на трех ногах, что даже неловко.
Зато можно быть уверенным, что в колченогих хоромах обитает какая-нибудь рослая вдова.
Чтобы найти в деревне капитана Иванова, надо разыскивать не дом, где он остановился, а подозвать первого встречного солдата и спросить:
– Где тут живет молодая вдова?
Сколько раз шел я к капитану Иванову, когда он был занят сердечными делами, и надо было видеть, как солдаты 4-й роты, чудаки, подмигивали друг другу и подавали другие испытанные сигналы, а дневальный сломя голову уже пер во весь дух по задворкам упредить капитана, чтобы, чего доброго, полковник Туркул не застал его в боевом расположении на рандеву.
Должен сказать, что я никогда не заставал капитана Иванова врасплох. Предупрежденный, он выходил ко мне на крыльцо с ослепительной улыбкой, со слегка растрепанными черными волосами, разве только ворот белой косоворотки иногда был отстегнут на шее, и картавил весело и лукаво:
– Здгавия желаю, господин полковник.
А улыбка у него была, по правде, прелестной.
Особенно я любил наблюдать за ним, когда после удачного боя на поле, только что вытоптанном атакой, разбирали и опрашивали пленных.
Среди земляков в поношенных серых шинелях, с темными или обломанными красными звездами на помятых фуражках, среди лиц русского простонародья, похожих одно на другое, часто скуластых, курносых и как бы сонных, мы сразу узнавали коммунистов, и всегда без ошибки. Мы узнавали их по глазам, по взгляду их белесых глаз, по какой-то непередаваемой складке у рта.
Это было вроде того, как по одному черному пятнышку угадала панночка в «Майской ночи» ведьму-мачеху среди русалок. Лицо у коммунистов было как у всех, солдатское, скуластое, но проступало на нем это черное пятно, нечто скрытое и вместе отвратительное, смесь подобострастия и подлости, наглости и жадной вседозволенности, скотство. Потому мы и узнавали партийцев без ошибки, что таких погасших и скотских лиц не было раньше у русских солдат. На коммунистов к тому же указывали и сами пленные.