— Солженицына читала? — спрашивает меня. — Как чагой от рака в лагерях лечились? Китайцы читали и собирают теперь чагу в промышленных масштабах. А тут даже лесники не хотят. Приходится самому санитарить лес.
Топориком он выковыривает из ствола трухлявый гриб. В стволе остается глубокая выемка. Я опускаю туда руку. Кажется, гриб выел из березы сердце.
— Она еще жива? — спрашиваю я монаха, и он запрокидывает голову к верхушке дерева.
— Жива. Гриб ей наживую питается. Мать… да она вся в чаге. Ее не спасти. Ладно, я ее запомню, когда упадет, приду, сниму гриб. Просушу, порублю, отдам на продажу, деньги на восстановление монастыря пойдут.
— У вас была семья? — догоняю я монаха. Он бросает на меня вбок короткий взгляд, и я думаю: наверное, сердится.
— Была… Машина выскочила на тротуар и жену с сыном к стенке припечатала. Вторую семью тоже порешили. Расстреляли жену и детей.
— И тогда вы пошли на таджикскую войну?
— Нет, это после было. Я потом нашел его, спрашиваю: «Вот объясни мне, зачем ты это сделал?»
— И вы его убили?
— Без ответа.
— Значит, убили…
— Это ты так решила… Смотри, грузди.
— Почему вы ушли в монахи?
— А все из рук валилось. Семья — это не хухры-мухры.
— Вы спрашивали себя, почему это случилось именно с вами?
— На войне-то пришлось народу поубивать знаешь сколько? Для того чтоб в живых остаться.
— Для того чтоб остаться в живых, не обязательно убивать… — Я останавливаюсь, тяну его за рукав куртки и заглядываю в лицо. Он улыбается.
— Бестолочь ты… — говорит, как ребенку. — Ну вот, прет на тебя толпа, и что — умереть геройски? Смотри, лось ломанулся. И запомни, нету в лесу зверя страшнее человека.
Сбоку проносится кто-то тяжелый, но я не успеваю его разглядеть, только слышу, как вспарываются ветки.
— Но хотя бы теперь вы счастливы?
— Я свободен. Иду по лесу, молюсь. У меня сердечная молитва идет. Стоять!
Я застываю по команде.
— Давай, вдохни воздуха и повторяй за мной: «Господи, Иисусе Христе, — выдыхай теперь, — помилуй мя грешного». Вдыхаешь, выдыхаешь — и все.
— Сердечная — почему? Потому что сердце включается?
— Вот же почемучка… У меня сердце панцирное. Знаешь такое? У меня ревматизм застарелый, еще с Афгана. Кости всяко-разно болят и известку на сердце откладывают. И у меня уже на перикарде столько известки, что каждый удар сердца я чувствую. И вот у меня сердце бьется каждую секунду, и на каждый удар приходится молитва: «Господи, помилуй». И в то же время сердечная молитва идет — вдох, выдох: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешного».
— Одновременно две молитвы?!
— Ну да… Я был на Афоне, со старцем разговаривал и вот порассказал все. Сбежался весь монастырь на меня смотреть — как так может быть? А вот так… Я сейчас с тобой разговариваю, а у меня две молитвы идут. Да брось… это ж поганка…
Книгу для Николая я ворую у отца Григория — вынимаю из большой стопки первую попавшуюся и сую под пальто. Снова, в который уже раз я стою у церкви и жду. Неужели я уеду, а Николая так и не отпустят ко мне? Проходит время, и я думаю: а не бросить ли ждать и не пойти ли в церковь, где отец Григорий сейчас служит?
Дверь открывается. Из церкви выходит Николай. Я молча протягиваю ему банан, и он, ни слова не говоря, съедает его — глотает не жуя. Спешит, как будто я затыкаю этим бананом поток слов, рвущихся из него. Я протягиваю ему яблоко. Он прячет его в карман. Я протягиваю ему сетку с галькой для аквариума.
— Я искала ракушки во всех магазинах, но нашла только гальку.
Николай забирает гальку и прячет в другой карман.
— А я в храме сейчас Бога просил, чтоб еще раз с тобой поговорить. Сказал: «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя». Сказал дважды. И вот ты пришла. Еще просил послать мне книгу — Иоанна Кронштадтского.
Я вынимаю из-за пальто книгу. Иоанн Кронштадтский.
— Ну… — делаю глубокий вдох. — Предположим, я тебе верю.
— Не придирайся.
— А я и не придираюсь.
— Пойдем пройдемся. И, собственно говоря, никто тебе в этом мире не скажет, что есть молитвы особенные. Просто сядь и успокойся. Хоть чай пей и молись — своими словами. Не специально, но когда угодно, если есть нужда. Главное — чтобы чувство образовалось.
— Что за чувство?
— Вдохновение. А я за отцом Григорием сейчас наблюдал в храме, у него много душевных порывов. Чем больше, тем лучше. Все батюшки — тяжелые шизофреники.
— А ты?
— А я живу в бывшем храме Дмитрия Ростовского. Когда-то жил возле метро «Киевская». Но ты не перебивай. Вот котята пищали в подворотне, я услышал и покормил их сыром и йогуртом. И все три штуки оприходованы. И если б человек немножко попищал какое-то время, глядишь, Бог бы и заметил, что тут у нас, на земле. Я живу тут четырнадцать лет, пью чай, курю, молюсь.
— Ты счастлив здесь?
— А ты знаешь, о счастье я думаю. Человек в мире выживает как вид. Поэтому горевать и обижаться мне, мягко говоря, не приходится. Батюшка, собака и голубь — существа непредсказуемые.
— Ну вот, ты и голубя приплел.
— Так Бог устроил, чтобы нами руководить хоть немножко. Когда-нибудь я покажу тебе фрески, которые просвечивают через три слоя краски. Я расковырял.
— Кто тебя сюда привез?