Это оказалась брошь – весьма дорогая с виду, узор из опалов, бриллиантов и черных ониксов, и форма наисовременнейшая – звезда с расходящимися лучами. Что-то было в этом украшении от самой Одалии, как будто безделушка в миниатюре воспроизводила свою хозяйку. Одним быстрым движением я подхватила ее и вернулась к столу, крепко стиснув в руке свою находку, острые лучи впивались в ладонь. Я сидела, держала прекрасное украшение под столом, на коленях, и тайком любовалась, как загипнотизированная. Даже в сумраке брошь мягко мерцала. Наконец, меня окликнули и поручили очередную перепечатку. Пришлось стряхнуть с себя колдовское наваждение. Я выдвинула ящик стола, засунула брошь как можно глубже, за стопку бумаг, сказала себе, что верну ее Одалии, как только та явится в понедельник на работу, но где-то в глубине души, кишками чуяла: это ложь.
До конца дня я так и жила с этим странным чувством: меня все время что-то отвлекало, будто на периферии зрения мелькала точка, на которую я не решалась поглядеть в упор. И уже тогда я заподозрила, что Одалия уронила брошь нарочно, испытывая меня. Задним-то числом я отчетливо различаю характерную для нее уловку, словно улику, почерк преступника: Одалия заманила меня в ловушку, в равных пропорциях смешав соблазн и стыд. С тех пор я была неразрывно с ней связана и все собиралась, но никак не осмеливалась спросить, знает ли она, что я тайно присвоила себе чужое. И все это – когда мы еще не были официально знакомы и не обмолвились ни словом.
2
Не стану обманывать и намекать, будто уже на этой ранней стадии я
В ту пору я, как большинство незамужних девиц моего возраста и экономического положения, жила в пансионе. Хозяйкой пансиона была молодая вдова по имени Дороти (она предпочитала, чтобы ее называли Дотти), с прилизанными волосами цвета воды из-под грязной посуды и четырьмя малышами. Тяготы деторождения и тоска домоводства преждевременно ее состарили, лицо покраснело и пошло пятнами, словно обветрилось, кожа под глазами обвисла, и наметился второй подбородок. Но едва ли ей минуло тридцать. По правде говоря, подозреваю, что было ей лет двадцать восемь или двадцать девять, не больше. Разумеется, в наше время столь молодые вдовы не диковина. Обыкновенная история: муж Дотти пропал на той недоброй памяти войне, которая поглотила так много молодых людей нашего поколения и даже косточек не выплюнула. Если бы не дети, которым она поминутно требуется, она бы, говорила Дотти, поехала на поля прежних сражений, что еще не зарубцевались вдоль границы Франции и Германии, посмотрела на место мужниного упокоения, – то место, говорила она, где Дэнни, несомненно, задохся от горчичного газа.
Дэнни и Дотти; их имена были так уютно созвучны, так дополняли друг друга – тем горестнее утрата Дотти и ее печаль. Лишний раз глотнув напитка из кухонного шкафчика (она именовала его кулинарным хересом, и запас таинственным образом пополнялся вопреки сухому закону), Дотти порой пересказывала мне сцену гибели Дэнни так, будто наблюдала ее воочию. Она была свято уверена, что труп его свалился в окоп и лежит там, кое-как присыпанный, затерянный среди сотен длинных вздувшихся насыпей, которые, по слухам, до сих пор извилистыми шрамами бороздят французские поля. Младшему ребенку Дотти было три с половиной года; не уверена, что расчет подтвердил бы отцовство Дэнни, однако Дотти я на это никогда не намекала: дань с постояльцев она взимала умеренную, и я вовсе не желала недоразумений. К тому же мне доводилось неоднократно слышать, будто одиночество в военную пору – особый род одиночества, ненасытнее прочих.