«Дорогая Люси,
мог ли я вообразить, что возвращение к мирной жизни будет таким печальным? Четыре года под огнем в окопах я копил силы, думая о после. После, которое придет за всеми этими ужасами, после, которого мы, вопреки всему, дождемся. И вот это после настало. Оно пустое. Полое. Мучительное.
Похоронив Бернштейна, мы с Нойманном вернулись в Вену. Это было невыносимо, мы были заживо распяты на воспоминаниях. Бернштейн был повсюду – в нашей прежней мастерской, в его картинах, которыми мы снова могли любоваться, в кафе, где мы бывали вместе, в Академии художеств, где нас попросили произнести речь о нашем «доблестном товарище, павшем в бою», как будто нам хотелось славить солдата Бернштейна… Мы вернулись в наш мир, но возвращение это нерадостное. Все ранит нас в Вене 1919-го: ее великолепие – как будто война не затронула город, ее новая молодость – я вдруг осознал, что мне уже тридцать, ее обострившаяся ксенофобия, заставляющая опасаться новых войн, ее постоянные интеллектуальные споры, которыми у меня нет сил интересоваться после четырех лет варварства.
После гибели Бернштейна я тревожился о Нойманне. Он так тяжело перенес потерю нашего друга, что его расшатанные нервы, не выдержав удара, переплавили горе в ненависть. Сначала он поносил войну, командование, бессильных докторов. Вернувшись сюда, он обратил свою ненависть на окопавшихся в тылу, трусов и рвачей, которые имели наглость работать и процветать, в то время как Бернштейн стал пушечным мясом. Когда мы с ним ходим в мастерские и галереи, он не устает ругать мазню, «не стоящую одного эскиза Бернштейна». На днях я едва совладал с ним, когда он набросился с кулаками на одного коллекционера, имевшего несчастье признаться, что имя Бернштейн ему незнакомо. Он сам удивился этому приступу неконтролируемого гнева и согласился со мной, что так продолжаться не может. Мне стало казаться, что он успокоился, но потом понял, что Нойманн нашел совсем иное приложение своей агрессивности, и… но об этом я расскажу вам позже.
Со мной случилась странная вещь. Я пережил ночь не менее необычайную, чем та, которую я провел с вами в маленькой палате для умирающих.
Вернувшись в мастерскую, я обнаружил, что моя рука, глаз, ум и уж не знаю, что еще, безнадежно заржавели. Как пианист после каникул, я взялся за гаммы: наброски, натюрморты, копии мастеров. Я марал бумагу и полотно, чтобы вернуть былые навыки. В глубине души я был счастлив выполнять эти работы, предназначенные для мусорной корзины, потому что это избавляло меня от мыслей о двух главных проблемах художника – стиле и сюжете.
Как я уже говорил вам, сестра Люси, я художник талантливый, но далеко не гениальный. Мне недостает самобытности. С этой проблемой я столкнулся еще перед войной: я достиг технического совершенства, абсолютно не зная, что с ним делать. Представьте себе мультимиллиардера, не имеющего никакого желания покупать. Словарь в восемь тысяч страниц, ничего нам не говорящий. Конечно, порой я выражал чувства в моих полотнах, но то были банальные чувства в банальной форме.
Однажды ночью, совсем пав духом от своей бесплодной виртуозности, я дал себе волю и нарисовал невесть что. Я водил карандашом наобум, соединяя бессвязные элементы, как это делает наше воображение во сне. В этом была забава, но и ярость тоже – ярость разрыва с академическим совершенством. Я нарисовал сестру милосердия – быть может, это были вы, сестра Люси, – которая летела в стае чаек. Белые чайки треугольником атаковали параллельную эскадрилью снарядов, черных и грозных. Внизу раскинулся пляж цвета шампанского при отливе. В небе я нарисовал морские звезды, а на песке – звезды небесные. Я добавил скалы на берегу, скалы мягкие и маслянистые, и некоторые из них под моими мазками превратились в нагих женщин, томных, полных неги, другие же – в пары, занимающиеся любовью. Я сам не понимал, что делаю, но ликовал, как нашкодивший ребенок. Потом на камнях я изобразил маленьких тюленей, детенышей с большими выразительными глазами, беленьких, кругленьких и трогательных, не могу назвать их иначе как «лапочки». Едва я дорисовал последнему последний волосок усов, как мне нестерпимо захотелось их убить. Да, вы меня верно поняли, сестра, я взял краски и принялся рисовать красные раны, затратив много времени, чтобы они выглядели как живые; я добавил даже лужицы крови. Потом я нарисовал огромного жирафа. Не спрашивайте почему, я не смогу ответить; скажем, картине нужен был вертикальный элемент, и эту роль сыграл жираф, впрочем незаконченный: вместо ног я нарисовал основание Эйфелевой башни. Надо было чем-то заполнить правый верхний угол моего полотна, и вместо светила я нарисовал солнце-часы, чудовищный гибрид, который грел и показывал время с помощью множества цилиндров, винтиков, шайбочек и зубчатых колесиков, – создание этого механизма поглотило меня так, словно от него зависела моя жизнь.
Я написал все это тончайшими кисточками, с тем маниакальным тщанием, с каким готовят злую шутку. Наконец я назвал картину: „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон”. Название мое показалось мне таким глупым и потешным, что я решил вставить его в картину и написал большими буквами внизу полотна. Усталый, но довольный, я был не в силах даже подняться в спальню и уснул на диванчике, прежде служившем натурщицам.
Проснувшись, я увидел Нойманна, который рассматривал полотно при свете дня. Стыд обуял меня, и я притворился, будто еще сплю. Но Нойманн не уходил. Он стоял перед картиной, разглядывал ее, изучал.
– Я знаю, это смешно! – крикнул я ему.
Он не ответил.
– Не знаю, что на меня нашло, – принялся я оправдываться. – Я написал это – не задумываясь, просто облегчил душу. Это пойдет в корзину, как и все остальное. Нойманн, оставь эту картину и прекрати надо мной издеваться.
– Ты знаешь, что это великолепно?
Избавлю вас, дорогая сестра Люси, от описания последовавшей за этим ссоры. Мы кричали друг на друга несколько часов кряду: у меня в голове не укладывалось, что он принял всерьез этот набросок, плод праздной ночи, и мне было невыносимо его восхищение ничего мне не стоившей мазней, ведь тем самым он презирал все усилия, которыми я порой так гордился. Он же, со своей стороны, возмущался моей слепотой:
– Дурак, ты впервые создал оригинальное произведение и не желаешь этого понять. Ты написал фрейдистскую картину, произведение, дающее волю подсознательному, функционирующее на свободных ассоциациях и современным образом выражающее твои чувства. Все тебе удалось: и контраст фактуры – академической, даже „помпезной”, – с дикой, эксцентрической поэзией, и отношение названия к картине, и…
– Но это название ничего не значит!
– Что ты несешь? „Еще стаканчик? или От шума я теряю сон” – это, совершенно очевидно, рассказ о войне. Ты сражался в Шампани – отсюда стаканчик и цвет пляжа… А шум, от которого ты теряешь сон, – это взрывы снарядов. Твоя картина описывает ужас, который внушает тебе война.
Это было невероятно. Он все растолковал, тогда как я был убежден, что лишь поддавался невнятным порывам. Он объяснил и часы, съедающие время людей, и жирафа – Эйфелеву башню, свидетельствующего о моей глубинной тяге к Франции, и равный бой между Добром и Злом в столкновении птиц и снарядов, и все прочее. Я молчал, а он продолжал открывать мне глаза на то, что я сделал.
Закончил он так:
– До сих пор ты не был художником, потому что думал, что все надо держать под контролем. Этой ночью ты стал художником, потому что впервые дал себе волю. Твое чувство бессмысленности обманчиво – на самом деле ты выразил смысл, тебе самому не до конца понятный. Для меня художник Адольф Г. родился этой ночью.
Он поколебал мою уверенность; я перестал протестовать и решился попробовать еще раз. Через несколько недель мне пришлось признать, что Нойманн был прав. Сам того не сознавая и почти случайно я нашел наконец свой путь.
Та ночь, стало быть, вернула меня к другой ночи. К нашей с вами ночи, сестра Люси. В обоих случаях – в ночь исцеления и в ночь созидания – я был не в состоянии понять, что со мной случилось. Каждый раз, когда со мной происходит что-то важное, приходится другим – вам или Нойманну – назвать это по имени. Чем больше меня балуют, тем я неблагодарнее. Мне нелегко признать, что Бог существует или что на меня снизошло вдохновение. Правда, все – лишь интерпретация, и мы сами вольны решать, была ли ночь мистической или медицинской, вдохновенной или бредовой. Однако, поскольку Нойманн убедил меня касательно моей живописи, я решил, дорогая сестра Люси, дать вам убедить меня касательно моей веры. Я приму чужое вмешательство в мою судьбу. Я вас послушаю – вас и Нойманна. Пока это всего лишь благое намерение, стало быть вещь хрупкая, но, как вы пишете в вашем последнем письме, зерно рано или поздно прорастет.
Была ли то радость оттого, что я стал наконец художником, которым всегда мечтал быть? Я с головой ушел в работу, не обращая больше внимания на то, что меня окружало. Трагедия завязывалась вокруг Нойманна, которую я мог предотвратить, но, в равнодушии своем, даже не видел. Дошло до того… Но продолжу рассказ по порядку.
Между тем мне были даны все знаки, которые я должен был бы истолковать и связать, чтобы помешать неотвратимому. Нойманн тоже переживал трудный период – в художническом плане. В отличие от меня, он фонтанировал идеями, но никак не мог их осуществить. Его поразила болезнь теоретиков: вся энергия уходила в замысел, а на воплощение не оставалось ни капли. Поэтому он был таким блестящим и заразительным в разговоре – и так разочаровывал, показывая один из своих редких рисунков. По возвращении в Вену, решив излечиться от своего доктринерства и взяться за кисти, он затворился в мастерской.
Однажды он позволил мне зайти, и я осознал масштаб катастрофы. Нойманн писал Бернштейна, вернее будет сказать – под Бернштейна.
– Ты не находишь, что это гениально? – лихорадочно допытывался он.
– Это… удивительно.
– Посмотри на эту деталь, вот здесь, слева. Почти Бернштейн, правда?
– Да, ты прав, это действительно Бернштейн.
Он зарделся от удовольствия. Как я мог объяснить ему, что то, чем мы оба восхищались в Бернштейне, в нем меня не восхищало? Как найти мужество показать ему, что художественная деталь, делавшая Бернштейна неповторимым и гениальным, становилась бедно-манерной на его полотне? Я спасовал. Наверно, зря. Я, может быть, смог бы затормозить сошествие в ад.
Нойманн спросил меня, может ли он занять комнату Бернштейна. Я не возражал. Он достал старую одежду Бернштейна и стал ее носить, как бы в шутку. Это меня умилило. Потом он стал уходить вечерами в незнакомые мне места. Как он ни скрывался, иногда я слышал шепотки и понимал, что вернулся он не один, но к утру его спутники – или спутницы – неизменно исчезали.
Я уехал на несколько дней навестить тетю Ангелу, сестру и племянницу. Вернувшись раньше, чем предполагал, я вошел в мастерскую, даже не подумав постучать (я привез ему домашнее варенье), и застал Нойманна в чем мать родила, ласкающего мужчину, тоже голого. Их поза не оставляла сомнений…
Я что-то лепетал, кажется даже извинялся, потом ушел и закрылся в своей мастерской. Все стало ясно: Нойманн вообразил себя Бернштейном. Неспособный смириться с утратой друга, он решил воскресить его в себе.
Когда мы остались одни, я заметил, что мое открытие его вовсе не смутило; застигнутый мной, так сказать в „коже” Бернштейна, он утвердился в новой сущности. Он ликовал.
Я был очень суров. Я несколько недель молчал – отчасти из равнодушия, отчасти из уважения – и теперь высказал ему все, что накипело на душе.
– Бернштейн мертв. Подражанием ты его не воскресишь. Ты запутался. Картины пишешь никудышные. И я уверен, что похождения твои тоже никудышные, потому что ты предпочитаешь женщин. Ты низко лжешь самому себе. И мне. Я как будто потерял обоих друзей, Бернштейна на войне, а Нойманна в мирной жизни. Они оба умерли.
Нойманн не протестовал.
Он был в ступоре. Потом, промолчав два часа, просто сказал мне, что я прав.
И ушел в свою мастерскую.
Услышав стук упавшего стула, я сразу все понял. Я выломал дверь. Он пытался повеситься.
Я обнимал его, как вы, сестра Люси, когда-то обнимали меня, и говорил с ним всю ночь.
Я сказал, что он не должен обращать свое горе против себя. Что теперь, после этой попытки, он избыл свое горе и должен заново учиться жить. Я сказал ему, что есть лишь один способ пережить эту войну – забыть ее. Его настигли прошлое, Бернштейн, ужас. Мы должны поставить на этом крест, как поставили его в Шампани на могиле нашего друга, и жить дальше. Забвение. Амнезия. Упиваться новизной. Купаться в современности. Никогда больше не оглядываться назад. Бернштейн… Мы ведь едва его знали. Война – мы ее больше не помним.
На рассвете Нойманн разрыдался, и я понял, что победил. Мы уезжаем – бежим? – вдвоем сегодня же вечером и навсегда, в Париж. Конечно, Париж – это тоже идея Бернштейна, но всего лишь идея; ни его призрак, ни память о нем не последуют за нами туда. Нойманн оправится. Я пришлю вам мой новый адрес, как только он у меня появится.
Ирония судьбы: сегодня утром мы закончили гравировать мемориальную доску с именами студентов и выпускников, погибших на фронте, которая будет висеть в холле Академии художеств. Мы написали: ПОМНИТЬ ВЕЧНО. И уезжаем вечером с совсем другим девизом: забыть навеки.
Ваш