Видишь, Хани, я помню ее письма наизусть, правда, у меня их всего два, раньше бывали только открытки. Память в тюрьме неестественно обостряется, как будто затачивается о кремнистый камень. И хлопот с памятью больше, чем с голодом или страхом — поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за пазухой. И странное дело, вся эта память — португальская, как будто Вильнюса и не было никогда. Острое утреннее солнце, запах гвоздики из пастеларии, хриплые голоса плотников, анфилады прохладных комнат, рыжий серпантин апельсиновой кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна каменной стены с вьющейся по ней красной колючей веткой, блеск январских крыш под дождем, горечь граппы, кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все буйство и тишина, вся терракота и киноварь.
Нет, вру. Есть еще немного Тарту. Память легонько царапает мне живот, когда я думаю о том утре, когда я торчал на балконе, стараясь не смотреть в сторону кровати, где тетка лежала навзничь, сбросив во сне одеяло. Помню, что я проснулся от поднявшегося в ней внезапно жара и беспокойства, и быстро вылез из постели, потому что ее ноги скрестились с моими, и беспокойство тут же овладело мной самим.
Я прислушался к шороху метлы по снегу: похоже, уже шесть часов, дворники чистят парковку и подъездную аллею. Балконная дверь открылась с трудом, мне пришлось налечь на нее как следует, я вышел и понял, что все два часа, что мы спали, в городе шел снег. Внизу я увидел сплошную снежную равнину, перечеркнутую синими тенями от двух уцелевших перед гостиницей вязов. Тибетская страна
Снег теперь редко бывает чистым, а в детстве, когда няня таскала меня за руку по своим таинственным делам, церквям и подругам, он был белым и толстым, будто взбитый белок, и чернел только в отвалах, стоявших почти что в мой рост вдоль вильнюсской мостовой. Подруг у няни было — пани Геня, пани Шоль и пани Дайнуте, все слились у меня в памяти в одну смешливую, красногубую хозяйку, угощавшую меня шоколадными бомбами. Впрочем три нет, пани Шоль отличалась тем, что ходила с тросточкой, на ониксовой рукоятке я различал львиную голову, похожую на голову самой пани, свирепую и сильно растрепанную.
Я вернулся в комнату и увидел, что тетка тоже проснулась и стоит на коленях возле бара.
— Мне нужно таблетки запить, — сказала она, — а тут всего вдоволь, даже шампанское «Брют», только воды нет, прямо шумерский рай какой-то.
— Почему шумерский? — я набрал в чашку воды из-под крана. — Подожди, пусть согреется.
— Говорят, у них там не было ни старости, ни болезней, одни только боги, но даже богам не хватало пресной воды. Они изобрели равноденствие, но в раю не имели водопровода.
— Просто поразительно, сколько у тебя в голове всякой ненужной дребедени, — проворчал я, глядя, как она высыпает красные таблетки на ладонь.
— А вот и нужной. Если кто-то и представлял себе, как устроен весь этот улей и какие в нем отводки и рамочки, так это шумеры, — она поучительно подняла палец. — Начинающему историку следует это знать. Йезус Мария, какая же горечь, даже в горле застревает.
Зоя запрокинула голову, и я увидел ее длинное смуглое горло, по которому трудно продвигались четыре капсулы — мне казалось, я вижу их под кожей, будто божьих коровок, ползущих по краю ладони, чтобы взлететь с еле слышным треском, выставив слюдяные подкрылки.
Просто удивительно, Хани, я собираю эту женщину из бумажных обрывков, красных пилюль, клочьев тумана, голубых фаянсовых осколков и яблочных огрызков, но чем мельче эти ускользающие части, пойманные в дождевой яме памяти, тем явственнее и ярче проступают ее лицо и тело. Тело Зои, лицо Зои, слова Зои, письма Зои — видела бы ты, с каким удовольствием я нажимаю это зудящее, страстно чешущееся «з» на клавиатуре, зззззззз, золотые, зеленые, злые, ззззззззз, зеро комариного укуса на золотистом предплечье, зззззззз, золотая оса на залитой медом столешнице, зависть, завитки, зола, занзибар, заратуштра.
И еще — Зеппо, которого я ненавижу.
наскучив кровом бедный постоялец
выходит вон оставив ундервуд
и от дверей показывает палец
что означает стыд и тайный уд