Не правда ли дико, Ханна, что я ощутил себя женатым только в тюрьме, когда у меня потребовали твой адрес — для того, чтобы законная
Слушай, пока я писал последнюю фразу, со мной произошло странное: я внезапно увидел тот зимний тартуский день, как одну из точек необратимости!
Есть люди, которым не нужно пробиваться к тебе словом или делом, они являются в твою жизнь невозмутимо, с легким сердцем, прямо к тебе в дом, и расхаживают вдоль стен, тыкая пальцами в портреты предков и задавая вопросы. Ты бродишь за ними, понимая, что ты не бубновый туз никакой, а так, забубенный валет небольшого ума, и что твои слова — это просто сушеные грибы на низке, а их слова тверды и прозрачны, как фарии из индийского трактата.
Еще я думаю, что, встретив такого человека, ты чувствуешь повышение температуры, оно дает о себе знать не сразу, вкрадчиво, но неуклонно — так ощущают жаровню, которая тлеет в углу темной комнаты, когда ты входишь туда с мороза. Такой жаровней стала для Джойса хозяйка магазина «Шекспир и Компания», ее звали миссис Бич, она просто взяла и напечатала «Улисса» за свой счет. Если начать пересчитывать мои жаровни, то их обнаружится не меньше восьми, и одной из них будешь ты, а еще одной будет Лилиенталь.
Поговорить бы с ним теперь, думаю я, поговорить как раньше — до утра, валяясь на подушках и подливая ром в разномастные пиалы с чаем. Будь я на воле, заявился бы теперь в его студию, душную, разрисованную, как лупанарий, рассказал бы ему о слепом Фалесе, о соленых смыслах и мездре сознания. Он спросил меня однажды, почему я читаю переводные книги на русском, а я сказал, что Лоренса Даррелла на литовском читать невозможно, а Варгаса Льосу даже вредно для здоровья. Литовский не годится для переводов, это вещь в себе, колодец друидов, возле которого я засыпаю и выздоравливаю во сне, или — тот колодец, что под номером сорок восемь в «Книге перемен»:
Девятнадцать лет назад, летом, на лиссабонской террасе, сидя над миской с вишнями, я сказал сестре, что стану писателем. Зоя дала нам каждому по шпильке, чтобы доставать косточки, и мне приятно было думать, что она вынула их прямо из волос, из своего хитровыплетенного узла.
— Я уже начал писать книгу, — сказал я, — но пока никому не показываю.
Книгу писать я еще не начал, просто не знал, как за это взяться. Зато писал дневник, куда заносил поцелуи Агне, сланцевый блеск речной воды, мятую вишню, цветущую бугенвиллию, одним словом — что видел, то и заносил. Записал, например, что, когда моя сестра убирает волосы под платок, она становится похожа на калмычку с портрета Кипренского, эта репродукция висела у матери в спальне, возле зеркала.
— Ничего ты не пишешь, — сказала сестра, вытирая руки о передник. — Ты просто сидишь в кабинете отчима и читаешь старые номера «Нейшнл джиографик». Мама вчера сказала, что ты пошел в свою бабку: не блещешь умом, любишь спать и слишком занят собою.
Я рассердился, встал и пошел писать книгу. В сущности это был тот же самый дневник, но я изменил все имена и перенес действие в некие сады и города, обозначить которые обещал читателю в самом конце. Удивительное дело, стоило мне отказаться от реальных имен, запахов и ландшафтов, как все, что прежде было описанием, стало действием — как будто лиссабонская действительность внезапно разбухла, растеряв свои косточки, подалась под пальцами и забродила вишневой пенистой мякотью. Поневоле я стал хозяином положения, даже голова закружилась.
Более того, я стал повсюду натыкаться на то, что тетка называла