Тогда мне казалось странным, что тетка называла свою мать Лизой, теперь уже не кажется, мне понятна эта нарочитая отстраненность. Я и сам упрямо называл Зою теткой — с январского вечера девяносто шестого года, нарочно называл, зная, что это ее огорчает. А теперь и хотел бы назвать иначе, да уже не могу, слово пристало к языку, будто смолистая тополиная почка.
Зачем она рассказывала мне про мужей и любовников? И зачем она оставила мне свой дом? Чтобы проучить меня, как Манаса-деви проучила равнодушного купца, запустив ему в сад волшебных змей и превратив его в пустыню? Я истратил, извел, расточил этот дом, но он не гонит меня, а покорно сдает свои последки и секреты, разве это не значит, что он мне покорился?
Черта с два. Дом взял надо мной волю, я застрял в нем, как древние путешественники застревали на постоялом дворе, получив плохое предсказание от гадателя. Я остался с ним вместо того, чтобы послать все к черту и уехать на остров Бартоломе, где солнце рассекает кожу, будто лезвие разъяренного цирюльника. Я видел много домов, но этот — самый упрямый, самый обидчивый и вероломный. А я — его раб.
Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест.
Как много чужих людей на свете.
Пока их не видишь, быстро проходя по городу, направляясь в те дома, где тебя ждут, пока их тени спокойно проходят сквозь твои, пока ты не сядешь в тюрьму, одним словом, или не сляжешь с чумой, тебе все равно, какие они — мужественные, как лемминги, или женственные, как электрические скаты, они существуют условно, как те питанцы из Спарты, что запутали Геродота. Иное дело, когда тебя
Хуже всех приходится писателю: его книжное тело щупают все, кому не лень, листают купленную у букиниста книжку, нюхают казеиновый клей и смеются в голос, на другом краю земли, в адирондаке каком-нибудь. Хорошо таким, как я, они могут писать жене или, скажем, кондитеру из соседней лавки, никто не осмелится трепать их развязным образом за ухо или взять и ссыпать буквицы с листа (как смородину с куста). Так что, Ханна, терпи, ничего не поделаешь, есть только две женщины, с которыми я могу говорить, и одна из них испепелилась, выгорела дотла.
В чужих людей можно всматриваться пристально, а можно пропускать их сквозь себя — так в старом рассказе Брэдбери марсиане проходят сквозь жителей Земли — последнее проще и безопаснее. Зоя говорила мне, что с тех пор, как ее принудил к любви парень по имени Дарюс, с которым она два года просидела за одной партой, она перестала разглядывать людей.
У нас всего-то было три серьезных разговора, и я помню их, как даты восьми крестовых походов или шесть битв Столетней войны. О парне мы говорили не в Тарту, а три года спустя, когда она приезжала на обследование в клинику «Сантаришкес». У нас это слишком дорого, написала она моей матери, устрой мне хотя бы неделю по знакомству, попроси своего любовника. И мать попросила. Я пришел к тетке в палату без цветов, с корзиной яблок, купленных у ворот больницы. Не знаю, зачем она взялась рассказывать мне этот двадцатилетней давности хоррор, но уйти я не мог, пришлось сидеть на окне и смотреть вниз на слоняющихся по парку больных, закутанных в байковые халаты.
— Разглядывать людей представляется мне с тех пор совершенно бессмысленным, — сказала она. — Люди всегда оказываются
— Удивляться тут нечему, — заметил я тогда, — гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный младенец, а потом сама знаешь, что получилось.
— На лекциях мы с Дарюсом часто садились рядом, но это ничего не значило, у меня был жених, а Дарюс был просто знакомый, папенькин сынок. У него были смешные извилистые уши, а лоб голубоватый, как снятое молоко, — сказала тетка, устраиваясь в подушках повыше.
— А жениха как звали? — спросил я из вежливости.
— Пранас его звали, он учился в университете, слушал
— Однако ты была на редкость вынослива, — мне не терпелось перевести разговор. — Мою рукопись ты читать не стала, полагаю, она осталась в кармане на спинке самолетного кресла.