Светик еще не родился, но уже явно тяготился замкнутым пространством материнского лона. Однажды они сидели перед источавшей ровное тепло керосиновой печкой, накинув на спины старую черную шинель с подстежкой. Алдымов обнимал Серафиму Прокофьевну за плечи. Света от «летучей мыши», висевшей на крючке, ввинченном в потолок, не хватало, чтобы высветить тонувшие в темноте углы обжитой половины вагончика. Каждый угол имел свое наименование: «кухня», «спальня» и «кабинет», обозначенные кухонным столиком, пружинным матрацем на широких чурках и письменным столом с тремя выдвижными ящиками. Так дети, выгораживая где-нибудь в дальнем углу двора подобие дома, играют в свою «квартиру», так же и припозднившиеся молодожены словами: «Посмотри на кухне…», или «Пойдем, мой друг, в спальню…», возводили свое пристанище в ранг жилища, достойного солидной семьи.
В свое время, в ссылке, куда его отправили в 1907 году, у Алдымова было предостаточно времени, что позволило ему сделать немало открытий, так он открыл для себя поэзию древних греков. Именно эти стихи, пришедшие из непроглядной дали, вернее, их эхо в ХХ веке, быть может, позволили ему почти физически ощутить человеческое дыхание и тепло в дотоле холодном историческом пространстве.
Сами же стихи с первого прочтения поселились в нем на всю жизнь. Ему казалось, что он их знал всегда. И вот теперь, в вагончике на запасных путях, он дарил Серафиме Павловне Алкея, Феогнида из Мегары, Пиндара, Анакреонта, Архилоха!..
– Как мало поменялась жизнь, – сказала Серафима Прокофьевна.
А еще в их жизни была игра, по сути, не игра, а скорее заветные слова, в которых они хранили счастливый миг встречи.
Когда они оставались одни, Серафима Прокофьевна подходила к зарывшемуся в отчеты, переводы, докладные записки и письма Алексею Кирилловичу и негромко спрашивала: «А что вы скажете о позиции Смилги?»
Как бы не был он занят, Алексей Кириллович вставал, брал в ладони обе руки Серафимы Прокофьевны и целовал…
Их чувства так никогда и не измельчали до привычного.
За утепленными двойными стенами шуршала поземка, доносились звуки маневровой жизни станции, лязг буферов, свистки паровозов и похожая на утиный манок погудка стрелочников. Все время Серафиме Прокофьевне казалось, что и их вагон вот-вот сдвинется и куда-то покатит, хотя к вырезанному в стене входу был пристроен небольшой тамбур и лестница с перильцами, а под брюхом вагона лежала кладка дров, сбитых скобами, чтобы хотя бы так, если не предотвратить, то хотя бы затруднить их хищение.
– Ты знаешь, за что я тебе благодарен? – спросил Алдымов.
Алексей Кириллович постоянно придумывал повод благодарить Серафиму Прокофьевну. Мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», «за щедрости несравненные», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.
– Говори, – чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.
– Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть часы. – Чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: – А может быть минуты.
Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова, говорить о них, находя сравнения и пояснения в сравнениях самых неожиданных.
– Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе, я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.
Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.
– И ты это говоришь, сидя на колесах?
– Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…
Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.
– Так что «полевой» жизни пришел конец, – твердо закончил Алдымов.
Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем безмерно дорожили.