Глава 47
ГДЕ ЕВРОПА?
Я шел по какой-то улице в Бейоглу, самом европеизированном районе европейской части Стамбула, и вдруг случайно наткнулся на магазин старой книги. На этой извилистой узкой улочке, где мне были знакомы все ремонтные мастерские, все магазинчики по продаже зеркал или мебели, появился новый магазин.
Внутри магазин очень отличался от лавок стамбульских букинистов, торговавших пыльными рукописями и книгами; там не было ни башен пыльных томов, ни книжных завалов, ожидавших, пока букинист их разберет и оценит. Везде было чисто и аккуратно, книги были расставлены на полках. Это был один из так называемых «книжных антикварных магазинов», которые постепенно вытесняли старых букинистов из этого района Стамбула. Я разочарованно смотрел на переплеты книг, выстроившихся на полках, как войска на параде.
Мое внимание привлекли юридические книги на греческом языке, стоявшие на полке в углу. Должно быть, они принадлежали какому-нибудь давно умершему или переехавшему в Афины греческому адвокату, а так как в Стамбуле осталось немного греков, которые могли бы купить эти старинные книги, полагаю, что продавец решил выставить их на пустых полках нового магазина из-за шикарных переплетов. Я взял их и погладил обложки, думая не о содержании или переплете, а о том, что род их бывших хозяев, вероятно, восходил ко временам Византийской империи; и вдруг я заметил книжки, стоявшие рядом с ними — восемь толстых томов Альбера Сореля «Европа и французская революция», изданные в начале двадцатого века. Я часто встречаю эти книги в букинистических магазинах. Турецкий писатель Нахит Сырры Орик перевел эти толстые тома на турецкий язык, продемонстрировав их нынешнюю актуальность, и они были изданы Министерством национального образования европеизирующейся Республики. Я знаю, что очень многие стамбульские интеллигенты, вне зависимости от того, говорили ли они дома на греческом, французском или турецком языках, читали эти тома Альбера Сореля, но знаю по себе, что они искали в них связь не с собственным прошлым или воспоминаниями, как французские читатели, а намек на свое будущее, свои мечты о Европе.
Для тех, кто, как я, живет благодаря лишь книгам на границах европейского мира, Европа всегда была мечтой, счастливым будущим, образом желанным или пугающим; близкая цель — или опасность. Будущее — но никогда не воспоминания.
Поэтому мои воспоминания, связанные с Европой, являются скорее мечтами, а не воспоминаниями — насколько я способен воспринимать их в абстрактной форме: у меня нет воспоминаний о Европе. Все, что у меня есть — это мечты и фантазии о Европе человека, живущего в Стамбуле. Когда мне было семь лет, я провел все лето в Женеве, где отец работал инженером. Когда я впервые услышал звуки церковных колоколов, я почувствовал, что ощущаю себя не в Европе, а в христианском мире. Как и турки, приезжавшие в Европу сгустить деньги, заработанные на торговле табаком, или те, кто искал в Европе политического или экономического убежища, я тоже бродил по улицам европейских городов, восхищенный, растерянный и слегка изумленный, возможно, с непривычным чувством свободы, но мои воспоминания о том, что я видел в витринах, в кино, на лицах людей и на улицах, были моими впечатлениями о воображаемом будущем. Таким, как я, Европа интересна только как образ будущего — или как угроза.
Так как я — один из многочисленных интеллектуалов, живущих на задворках Европы, страстно увлеченный этим будущим, мне часто попадаются исторические тома Сореля в стамбульских книжных магазинах. Когда Достоевский сто тридцать лет тому назад опубликовал в журнале свои впечатления о Европе, он спросил: «Кто из нас, русских, что читают газеты и журналы, не знает Европу в два раза лучше, чем Россию? — А затем то ли в шутку, то ли всерьез добавил: — На самом деле Европу мы знаем в десять раз лучше, но я говорю в два раза, чтобы не было стыдно». Столь нездоровый интерес к Европе является многовековой традицией многих интеллектуалов, живущих на периферии. Если одна составляющая этой традиции — чрезмерная тоска по Европе — кажется постыдной, как у Достоевского, то другая составляющая позволяет считать ее естественной и неизбежной. Конфликт между двумя этими подходами взлелеял литературу — временами обличающую, гневную, временами абстрактную, философскую, временами ироничную, так что я ощущаю родство именно с этой литературой, а не с великими традициями Европы или Азии.