Кайзеровско-королевская государственная гимназия [37]зовется теперь лицеем Виктора-Эммануила III. Шуберт-Зольдерн уехал, в Австрии он оказался без всякого гражданства и отказывался взять какое-либо после того, как пережил две империи, Гориция сделалась итальянской, а его Прага, где он родился, стала чехословацкой. Возможно, ему не так уж не по душе находиться в этой пневматической пустоте, образовавшейся от циклонов и антициклонов истории. В общем, он сводил концы с концами, существуя на пособие, которое удалось ему устроить одному изобретательному бюрократу новорожденной маленькой республики, по крайней мере так все продолжалось до 19 октября 1924 года, когда, если употребить любимое выражение Шуберта-Зольдерна, «закончились его заботы».
Энрико возвращается, другие уезжают. Его мать умерла в Удине в 1917 году. Нино скончался 19 августа 1923 года, поскользнувшись на камне и оставшись лежать без движения на протяжении нескольких часов в ущелье Хоучник в Валь Трибуссе на Польдановеце. Нет, Карло ошибся, это Нино умел жить убежденным в своей правоте. Ему не нужны были романтические бегства и тому подобные паясничанья. Он всегда был великодушным, жил в любви к своей Пине и двум детям, к друзьям и с удовольствием проводил время в своем книжном магазине на Пьяцца Гранде. «Он относился к людям с благородством», — сказал его друг Марин. На лице Нино, когда он лежал в гробу, отражался свет лампады с их чердака.
Эрвино Покар, свидетель падения Нино, уехал в Милан. Доблесть приносит честь, Эрвино тоже заучил это за партой старого лицея, сдав столько экзаменов по древнегреческому языку и получая на них отличные оценки. Среди товарищей по школе Эрвино был тем, кто понял, что любить — значит слышать, а читать — важнее, чем писать, если же хочешь взять в руки ручку, лучше уж переводить, как в школе вместе с Нуссбаумером, оставить в покое саморекламу и поставить себя на службу великим словам. Бьяджо Марин преподавал на учительских курсах, а когда школьные власти захотели переместить его, потому что им не понравилось, как он комментировал в классе Евангелие от Иоанна, заявил, что он не чемодан, сдал дела и уехал в Градо. Да и другие разъехались: Камизи отправился в Египет, Сегалла — в Трентино.
Энрико был растерян, ему казалось, что он уехал, а не вернулся, что он все еще среди гаучо. Фелипе Гутьеррес, когда он видел его последний раз, направлялся в сторону Кордильер, Хосе Антонио Пинто ехал далеко на юг. Энрико немного полюбовался Карсо и Изонцо — та земля и те воды поглотили слишком много крови, став похожими на некоторые болота в Южной Америке, что поглощают свет, — и с неловкостью выслушивал друзей, принимавших участие в этой бойне с той и другой стороны. Они рассказывали об атаках и захвате какой-нибудь высоты, отступлениях и кровавых контратаках, когда приходилось отвоевывать ее вновь.
В трагедии, в ходе которой одних бросали против других, Энрико все же распознавал нечто иное, чего ему не хотелось понимать. Когда другие рассказывали о поданной раненому под огнем походной фляжке, или о солдате, который направил оружие против своих же товарищей, озверевших от многонедельного пребывания в окопах и собиравшихся перерезать горло пленному, Энрико, ничего не говоря, с отвращением думал о письме Толстого и уходил прочь с неприязненным видом. Однажды он даже произнес нечто нелицеприятное против вдовы Вальтера, их товарища, погибшего у Саботино, а потом злился на себя, ему стало, вероятно, стыдно тогда, но он хотел, чтобы его оставили в покое. Ему-то что до этого разделенного с врагами братства или жалости к ним. Его не интересовали ни враги, ни братья, ни дети. Только Карло мог бы быть ему братом.
Монсеньор Фогар, их лицейский преподаватель катехизиса, — теперь епископ Триеста. Он делает все, что в его силах, чтобы защитить славян от притеснений и насилия со стороны фашистов. Славяне стоят непробиваемой стеной. Энрико злит несправедливость, которой они подвергаются, но у него возникает и какая-то смутная боязнь, его познания в словенском, которых ему вполне хватало в Руббии или Гориции, чтобы играть после уроков с некоторыми школьными товарищами, теперь недостаточны для разговора с ними, словенский для него стал тем же, что и мертвые языки.