Но подобное происходит довольно редко, на его пути встречается не так много людей. Индианками он восхищается, они без особых историй производят на свет детей, а разродившись, тут же встают на ноги и, если на дворе зима, идут к обледеневшему источнику, чтобы обмыть себя и новорожденного. Если младенец крепкий, ледяная вода ему не повредит, если же умирает, значит, не приспособлен для жизни. Энрико не любит на это смотреть еще и потому, что он никогда терпеть не мог детей, не говоря уже об их громком крике. Индейцев здесь уважают, сами себя они тоже уважают и никогда понапрасну не причинят зла ни людям, ни зверям, и делают это лишь тогда, когда сочтут необходимым. Они обнажают суть жизни, освобождая кость от мяса, подобно тому, как отделяют мясо от бедра ламы, профессор Шуберт-Зольдерн тоже по-своему индеец. Иногда индейцы опорожняются, как лошади, стоя и, раздетые, с царственным безразличием стремительно передвигаются по прериям.
Он выстроил себе подходящую лачугу и спит в ней на сооруженной на столе постели, а когда хочется есть, зарезает овцу или подстреливает дикого кролика. Он неплохо стреляет, вообще-то он ловок и точен, что с лошадьми, что с аористами. Минимум сноровки необходим, вещи все же заслуживают бережного обращения, цветок надо брать в руки нежно, не сломав его. Чтобы зажарить кусок мяса, ему хватает двух камней и небольшой охапки дров. Если месяцами не встречается караванов, он сидит без соли, тогда приходится есть мясо пресным и безвкусным, мечтая о недостающей соли.
Молоко здесь тоже вкусное, он пьет его парным из подойника прямо из-под коровы, снимая с головы и сдавливая сомбреро так, чтобы получился сосуд. Энрико окунает его в ведро с молоком и пьет из него, это все же лучше, чем пить из ладони. Запирать лачугу ему нет нужды, достаточно завалить вход камнем, чтобы туда не пролился дождь или не проникло какое-нибудь животное. От Кордильер до побережья говорили о бандитах, звучали имена Батч Кэссиди, Кид или Эванс, их убивали, но они воскресали где-нибудь в другой стороне. Но сюда почти никто не доходит, и вот уже два года как ему совсем никто не встречался. Поэтому нет нужды навешивать на дверь замок из-за пары столов, пары скатертей и пятишести книг классиков в издании Тойбнера[24].
Энрико ненавидит замки, равно как и галстуки. Нет, не надо думать, что другим позволено запускать руки в его карманы, вот уж нет. Поэтому-то его и разозлило письмо Толстого. Он хранит его вместе с письмами Карло в книге Софокла, четыре листа, написанные по-немецки великим подвижником, удостоившим великодушным и безапелляционным ответом неизвестного горицианского мальчишку. Письмо, само собой разумеется, Энрико написал на чердаке, где они вместе читали Ибсена и Толстого, двух атлантов, державших на своих плечах мир, заставляя его содрогаться, они с непримиримостью рвали с риторикой, в которую, как и у всех остальных, уходили их корни. Там была истина, так же как и в музыке Бетховена. Энрико написал Толстому, дерзкий и наивный, он хотел стать толстовцем, вступить в общину. Старец ответил ему, великий и невежливый, пожалуйста, он может приехать, но прежде ему надлежит раздать все бедным, как о том написано в Евангелии.
Да, легко тому было раздаривать имущество своей жены. Нет, у самого Толстого имущество вовсе не пропадало. По Энрико, лучше уж Шопенгауэр, который так бережно относился к своему столу и к своему кошельку. Энрико тоже понравилось бы отказаться от собственности, раздеться на берегу Изонцо, сбросить с себя одежду и броситься в воду. Но почему кто-то, считая себя молодцом, должен прийти, взять эти тряпки и унести их прочь? Да это же истинное фанфаронство, как у его дяди Джузеппе, что подарил свой небольшой дворец в Градиске, а дальше намеревался жить за счет своих братьев.
Нет уж, Энрико терпеть не может людей типа социалистов или катакомбных христиан. Босой буддийский монах с пиалой, вот это да, ведь так приятно ходить босиком, но общины с изображением сердца в руке, должно быть, нестерпимы, там один назойливее и надоедливее другого, они, несомненно, нуждаются в поднятой вокруг них шумихе. Уже сама по себе идея собираться всем вместе, расталкивая друг друга, когда каждый сует нос в чужие дела, очень несуразна. Вот и прекрасно, что он вовремя это понял и теперь находится в Патагонии, а не в Ясной Поляне, вместо того чтобы раздать все бедным, облагодетельствовав какого-нибудь малоприятного ему человека.
Это стало бы великолепным жестом и, конечно же, хвастовством. Однако другой жест, написать наглому мальчишке, — тоже великий жест, может быть, то самое величие, которого старец требовал и от него. Продай все, что имеешь, а вырученные деньги отдай беднякам, это-то и есть настоящая жизнь? Ну почему все хотят от него невозможного, нет, по нему, лучше уж Ибсен, тот хоть не страдал манией величия. В конце концов, Энрико не заботит, что происходит в Гориции с мельницами его отца, он даже не знает, насколько велика его доля наследства и какие капиталы принадлежат его семье.