Я еще несколько раз приезжал на Петршин, но окошко в фонаре купола снова заперли, я тянул дверцу со всей силы, но мне так и не удалось ее открыть. С фиолетовой книгой я теперь не расставался: в трамвае, в очереди в магазине, иногда и просто идя по улице, я открывал ее и вновь и вновь изучал незнакомые знаки. Я уже распознавал отдельные буквы, хотя и не понимал, какие звуки они обозначают; меня поражало, что знаков было семьдесят шесть, это письмо либо должно было различать отдельные звуки, которые мы воспринимаем как варианты одного, либо обозначало графически множество звуков, которые в корне отличаются от наших. Я пытался представить себе эти звуки, иногда при ходьбе я пробовал произнести их вслух, и прохожие удивленно оборачивались. Со временем я понял, что те несколько десятков звуков, которые мы используем, окружены неизведанными джунглями иных звуков; а поскольку значения слов таинственным образом рождаются именно из звуков, то эти джунгли кишат беспокойными зародышами неких призрачных вещей, существ и действий. Почему те, кто использует это письмо, чувствуют такую потребность различать звуки графически? Их подвигает на это наслаждение смысловым богатством голосов, наслаждение, желающее уподобить текст партитуре, полнящейся жизненными силами, что пульсируют в языке, – или, напротив, это множество знаков есть проявление боязни того, что со временем значения, слишком тесно связанные с уникальными оттенками звуков, непременно исчезнут? Судя по напряжению, исходящему от букв, они произрастали в мире страха. С одной стороны, большое количество знаков могло быть выражением склонности к педантичному описательству, думал я, а с другой – проявлением отчаянного желания выразить невнятный древний возглас, до сих пор тайно живущий в языке, дабы достичь слуха неведомого грядущего божества. Еще я размышлял о том, что означают мелкие закорючки, возносившиеся над отдельными буквами: долготу, ударение, мелодию, жест или же гримасу, что должна сопровождать произносимый звук? А может, именно эти неприметные дуги и связки как раз и передают главный смысл текста, а сами буквы – это всего лишь орнамент или обманка, которая должна сбить с толку чужака. Или что эти значки – остатки древнего священного письма, которые сохранились на периферии сообщения, подобные развалинам дворцов рухнувшей империи на окраинах новых городов, – и разобраться в них может нынче только секта посвященных, которые читают в книгах лишь этот мелкий и презираемый текст и, наверное, ждут, что после возвращения старых богов эти знаки снова вырастут и засияют на фасадах обновленных храмов.
Я понял, что наибольший ужас и тревогу вызывает не застывшее существование знаков без значения, но скорее ошеломляющее осознание того, что ничто не может быть абсолютно лишено смысла, присутствие загадочного значения, которое дрожало над буквами, как огни святого Эльма, – значения, которое было не столько курьезной особенностью этого письма, сколько смыслом, который пронизывал все сущее и внезапно становился зримым на этих страницах, потому что его не заслоняли, как порою случается, привычные нам значения, которые, как из родника, черпают свои тайны из этого сокрытого смысла, из этого прасообщения, и обновляются в нем для продолжения своей жизни, и одновременно незаметно растворяются им, и погибают от него, как от таинственной болезни. Имел ли я право утверждать, что совершенно не понимаю этой книги? Из переплетения страхов, которые пробуждались при взгляде на испещренные незнакомыми знаками страницы, самым сильным и ошеломляющим был страх, рожденный догадкой, что нечего понимать, не о чем спрашивать, страх, рожденный чувством, что за нами тихо и терпеливо наблюдает некая жуткая победа, которой мы боимся больше, чем самого жестокого поражения.
Я сидел в полупустом малостранском кафе у окна, за которым виднелась заснеженная площадь, передо мной лежала открытая книга. На сером мраморе столиков поблескивал холодный дневной свет. Вошел новый посетитель – худой пожилой мужчина с рассеянным взглядом и порывистыми движениями, один из тех неприкаянных персонажей, что появляются в послеобеденные часы в кафе на Малой Стране; проходя мимо меня, он заметил открытую книгу: на секунду он замер, колеблясь, идти ли дальше, а потом опасливо огляделся, быстро наклонился ко мне и спросил, откуда у меня эта книга. Я рассказал, как она ко мне попала. Он сел напротив на краешек пустого стула, словно марионетка, кукловод которой слишком быстро отпустил веревочки, стремительно перегнулся через столешницу и, не переставая беспокойно оглядываться, заговорил тихо и настойчиво: