Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи армией сине-черных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они — поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Hо главное — они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, — это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдет то дрему, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех — в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеешься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвердая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение — всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: "…сейчас природа как проститутка — мокрая, теплая, капризная"). Hо разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех — щелка стыка. Щелки лишь на вид пыльные — там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчетом воспользовался, дабы продублировать обретенную свободу, — декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) дает преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. "Ноль" отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с легким занудством, в лоб напоминать: "Мы все сошли с ума". Сочтем это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать "Имя" или "Мухи" — и надобность в откровении "90°" становится определенно сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
. . . . . . . . .
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Федоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти ее со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдемся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему ничего, пусть томится до финала.
Бывает, найдет морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всем остальном — вернее, в самом главном — они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что ее обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определенно и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности — функция и той, и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельем.
____
Так вот, Федор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере она ему к лицу. Hе то… Это такой портрет (странный ракурс — с крыши, что ли): справа — величавая эклектика Штакеншнейдера, слева — подкупающе вульгарный, как разбитное "Яблочко", Матросский клуб, впереди, за каналом, — неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жестко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. Hа него счастливо снизошел божественный дар прозябания — призрачного, но единственно достойного занятия, — площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Федор Чистяков похож на этот портрет: он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
— Это что за свинец? — спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули "Swans".
— Это — "Лебеди", — говорит Боря Беркович.
— А что они так хреново летят? — удивляется Чистяков. — Мусорные какие-то лебеди — вот-вот шмякнутся.
— Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говенного дерьма. Hе где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам — и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льется, и зола им в глаза бьет, но это все равно лебеди. Они белые-белые и летят они резко.