— И то мне, Боря, самое обидное, что ведь он за всю свою жизнь целых брюк не износил. Знаю, не это жалеть надо, но вот почему-то брюки его протертые так мне обидны… Может, помнишь, тогда плату ввели за обучение, перед войной? А он в Москве, на втором курсе, хоть институт бросай. И мать, что она могла одна? Да он и не хотел, он какой-то самостоятельный был рано. И вот эти уроки, по которым он бегал, ботинки мокрые, брюки протертые его… А уже девушка была, она после войны замуж вышла.
Несколько раз бодрой походочкой выходил к микрофону певец, становился, сложив руки. От повисших фалд, от тонких в брючках ног носками врозь к лоснящимся черным плечам, раздутой белой груди, весь он тянулся вверх, как стриж, вставший на раздвоенном хвосте. Дружней окутывались дымом офицеры: это про них, для них песня — «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…». Курили штатские, будто завидуя. Курили дамы, относя от накрашенных губ сигаретки в накрашенных ногтях.
Совсем забегавшаяся появилась Ирочка:
— Клава сменами обменялась, три стола ее на меня навалили. Все такие нервные, такие нервные…
Смела салфеткой крошки со скатерти, переменила бутылку. Еще раз пробежав, поставила на стол черную сковородку с поджаркой.
— Ну, умница, — хвалил ее Борька. — Дай тебе бог хорошего жениха.
— Нам хороших не дождаться, они рано спать ложатся!
Но и это на бегу, мелькнув передничком в дверях.
А на нижнем конце стола, но все же и к середине поближе, взводные со стульями вместе обсели своего нового комбата капитана Рыженю: фамилия его часто произносилась вслух. Черноволосый, со строгим прищуром, в очках с темной оправой, похожий больше на дипломата, он говорил взводному, который полной рюмкой тянулся к нему:
— А ты меня еще как комбата не знаешь. А ты еще со мной как с комбатом не пил.
И ничего наперед не сулил улыбчивым взглядом.
Тут на углу поднялся лейтенант:
— Я предлагаю тост… — Бледный сделался, лицо решительное. — Я предлагаю тост за командира нашего полка полковника товарища Градополова!
Выпил, крикнул «ура», сел, будто нырнул в гул голосов.
Вновь на эстраде загрохотало, зазвенело, длинная выбилась дробь. И смолкло. И тихо, будто не в микрофон, а каждому особо на ухо зазвучала песня: «Мне кажется порою, что солдаты, с кровавых не пришедшие полей…»
Песня была новая, только появилась. Они слушали ее молча — глубоко затягиваясь сигаретами.
Неужели же главное дело его жизни осталось там, на войне? А он все живет так, будто ему дано еще совершить. А ведь сорок лет пробило…
В чем-то все же Борьке проще. Хоть до какой-то поры он сам себе спрос и судья. А что архитектор может сам? Заказывает заказчик. А может, дело в том, что тебе не дано? Анина мать говорила, бывало: «Даст бог его, даст и на него». Они тогда с Аней ждали Димку, и ничего еще не было, я жить было негде, а мать спокойно так говорила: «Даст его, даст и на него…»
Вот так и талант. Когда настоящий талант, ничто не остановит, «заложим жен и детей…». А если нет, так что уж! Но еще и не додумав до конца, увидел стыдную изнанку этой мысли: мы не гении, какой с нас спрос… Несчастен тот народ, где спрос только с гениев, а остальным в утешение: «Что мы можем?» Уж это он повидал и знал, что можем. Если б они все четыре года не месили глину, ни один бы маршал не выиграл войну. Это в школе все заучивали по Тургеневу: без каждого из нас родина обойдется, но мы не обойдемся без нее… А час пробил — и поняли; не обойдется родина без нас. Я ее должен заслонить. Сам. Каждый. Кроме — некому.
Может, потому и победили, что поняли.
А песня говорила с ним один на один:
Да, так. И пусть так будет. И спокойно и твердо было сейчас на душе. Человек не бывает свободен. Ни от тех, с кем вместе жизнь свою жил, ни от тех, кто жил до нас и нам жизнь оставил. И ни от тех, кто после нас жить будет. Не дано людям освобождение от того единственного, что сделало их людьми.
Когда они уходили с Борькой и гардеробщик, отставя кружку с горячим чаем, подавал им плащи, Андрей увидел в зеркале позади себя лоточницу, толстоватую в своей белой куртке. Видно, торговала она от ресторана вразнос и сейчас, с пустой корзиной, обшитой изнутри белой материей, от которой пахло жареными пирожками, смотрела из-за портьеры в зал на офицеров. Там не столько на старших по званию поглядывала молодежь, сколько старалась обратить на себя внимание пробегавших официанток. Женщина смотрела из-за портьеры и улыбалась:
— Какие молодые. Какие красавцы все! Сколько же их там осталось…
Они вышли из ресторана. Красное закатное солнце в сизоватом тумане стояло в конце улицы, низко над блестящими трамвайными рельсами. Оно сулило покой ушедшим, оно светило живым, кто вновь увидит завтра его восход.
ГЛАВА XXII