Он сладко мечтает, что сейчас он сам подойдет к своему автору и усядется вплотную к нему, до такой степени перекрывая ему вид и воздух, что вскоре перед глазами у бедняги начнет плавать только размытое пятно, фрагмент темной куртки описанного им издателя.
Воспользовавшись этим пятном, так своевременно парализовавшим все авторские чувства, Риба исхитряется встать – во всех смыслах этого слова – на место временно обездвиженного юнца и полностью завладевает его точкой и углом зрения. И тут же с изумлением обнаруживает, что на самом деле они с автором совершенно одинаковы. Взять хотя бы их способ – особенный способ, свойственный опытным, очень изощренным читателям, – интерпретировать и описывать повседневные мелочи, из которых состоит их жизнь.
В это время поезд въезжает в туннель, и воображение отказывает Рибе. Никакого воображения. Абсолютная тьма. Она слегка рассеивается, когда поезд выезжает из туннеля, и Риба видит свет зрелого дня. Он убежден, что все закончилось. И внезапно ощущает бесплотное прикосновение к спине. Цепенеет на миг и постепенно понимает, что его начинающий автор никуда не делся. Он там, в засаде.
«Все те же тополя», – шепчет Амалия. Они входят в ворота и идут вперед. Кладбище внушает им трепет, оно словно прямиком явилось из фильма про Дракулу, который Риба смотрел поутру. Не хватает только искусственного тумана, да чтобы труп Падди Дигнама начал вставать из могилы. Риба продолжает припоминать: «Хоронят везде и всюду каждую минуту по всему миру. Спихивают под землю возами в спешном порядке. Тысячи каждый час. Чересчур много развелось».
Урон, нанесенный смертью, урон, нанесенный Ротондой.
Они прошли несколько метров в глубь кладбища, и тут вдруг встрепенулся, воспламенился Рикардо и произнес вдохновеннейший монолог о том, что его посетило внезапное озарение, и он в одно мгновение понял все. Теперь он видит всю уместность прощания с эпохой Гутенберга, ведь Джойс так любил играть словами.
– Не знаю, обратил ли кто-нибудь из вас внимание, – говорит он, – но Блумов день звучит почти как Судный день. Это он описан в «Улиссе», он и ничто иное – долгий день Страшного суда.
Книга Джойса, говорит Рикардо, это по сути универсальный синтез, время в кратком изложении, произведение, задуманное таким образом, чтобы анекдотическими ситуациями поверить твердость эпопеи, одиссеи в самом буквальном смысле слова. А потому идея отслужить службу за упокой гутенберговой эпохи есть из всех возможных идей наилучшая.
Они медленно движутся по главной аллее Гласневина, подходят к великолепному кусту сирени. Рикардо бросается его фотографировать – но не раньше, чем с нелепой торжественностью заверяет всех, что почти наверняка встречал этот куст в «Улиссе» – где-то ближе к концу сцены похорон. Нетски, для которого сиреневый – это цвет Ротонды, а Ротонда – это смерть, – горячо и невнятно говорит о красе ротондовой сирени, словно между сиренью и дублинским родильным домом должна существовать какая-то исключительно разумная и общепонятная логическая связь. Риба приходит к выводу, что юный Нетски просто болтун и к тому же опять напился.
Тем временем Нетски, не подозревающий о том, как низко он пал в глазах Рибы, размышляет вслух о краткости жизни людей по сравнению с жизнью деревьев и сирени. Хулия Пиера зевает и следит глазами за облаченными в траур женщиной и девочкой, стоящими у одной из могил, у девочки замурзанное лицо в слезах. У матери лицо рыбье, бескровное, синее. Ужасная пара – эти мать и дочь, точно из драмы прошлых веков, из исторического фильма о Ротонде.