В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?
– Может быть, желаете закусить? – предложил любезный адъютант. – У нас есть холодные котлеты. И рюмка водки найдется. Знаете, а ля гэр, ком а ля гэр.
– Покорно благодарю.
– Вот и отлично. А золотые погончики вам придется снять. Вас живо на мушку возьмут.
Бочкин выпил непривычно крепкой водки и по оврагу, а потом по извилистому ходу сообщений отправился на участок своей роты. Впереди вестовой нес на плече его, обитый парусиной и железками, чемодан и показывал дорогу. Уж был вечер. На фронте стояла тишина.
Затишье продолжалось несколько дней, и за это время прапорщик Бочкин успел познакомиться со своим ротным командиром, поручиком мирного времени, деловито расхаживавшим по траншее, заложив руку за борт шинели, присматривался к обстановке, к своим обязанностям. Все было ясно, определенно и точно указано в инструкциях, в уставе, в неписаном кодексе офицерского поведения. К остальному можно было привыкнуть.
Высовываться из окопа не рекомендовалось, но Бочкина с непреодолимой силой тянуло взглянуть в ту сторону, где длинной рыхлой линией протянулись германские окопы. Подняв край перископа над блиндажом, он жадно смотрел на ряды колючей проволоки, на болотце, на все подробности почвы, по которой рано или поздно суждено идти к немецким окопам с гранатой в руке. Пока все было спокойно.
Спустя три дня случились большие события. Как-то ночью немцы начали артиллерийскую подготовку. Тяжелые батареи били по тылам, нащупывая резервы, легкие батареи громили первую линию, проволочные заграждения. Люди отсиживались в блиндажах. Накаты то и дело содрогались над головой.
– О, Господи… – вздыхал какой-нибудь солдат. – И чего наши-то молчат! Все-таки веселее было бы.
Но наши батареи молчали как проклятые. Между тем на рассвете немцы перешли в наступление. Первая атака была отбита ружейным и пулеметным огнем. Командир полка каждые пять минут справлялся о положении.
– Держаться до последней возможности! Ни в коем случае не оставлять окопов!
В обед немцы возобновили обстрел. Перед окопами, как привидения, возникали на мгновение черно-бурые столбы земли и хрупко рассыпались. Пронзительно блистал на дневном свету огонь разрыва. Взлетали на воздух колья заграждений.
– Если досидим до вечера, придется опять ставить проволоку, – сказал поручик.
Поручик не дождался до вечера. Один из разорвавшихся над самым бруствером снарядов убил его наповал и перекалечил десяток солдат.
– Носилки! Носилки! – сквозь стоны и вопли кричал чей-то голос.
Один из раненых гладил волосы рукой и смотрел на нее с искаженным лицом, – на руке была кровь. По окопу пробежал грузный, как медведь, фельдфебель и матерно ругался.
Бочкин принял роту, других офицеров не было. Как раз в это время немцы перешли вторично в атаку. Дело доходило до гранат. Солдаты, черные от грязи, в криво сдвинутых набок фуражках, с перекошенными лицами, дышали, как выброшенные на песок рыбы, стреляли, натыкались друг на друга, иногда падали с коротким вздохом. Бочкин бегал по окопу, следил за «питанием патронами», исправлял задержку в пулемете, охрип от криков. В трубке полевого телефона пел более страшный, чем немецкие атаки, голос:
– Голубчик, держитесь! Скоро сменю…