Досадуя на вездесущего дурака Якубовича, шалопая отменного, сына богатых родителей, коломенскую версту, который громогласно проповедовал всюду свободу, справедливость и что-то ещё и без конца мешался в истории, самые скандальные и самые пошлые, одна грязнее другой, в какие порядочному человеку вязаться нельзя, бездельник и баловень, дело слишком известное, быстро прикидывая в уме, что ещё стало известно в этом преболтливом кружке, где от нечего делать люди порядочные не брезгают грязными сплетнями, лишь бы развлечься немного и тем наполнить надоевшую праздность свою, либо спеша доказать, что с этакими ни свободы, ни справедливости во веки веков не узришь, он попытался урезонить вздыхателя пылкого, обстоятельно перед ним развивая ту старую мысль, что все женщины ветрены без изъятия, что явление это бесспорно в истории нравов и что безоговорочно верят крикливому полу одни дураки, к тому же чего не наговоришь, когда пистолет, она же актриса, фантазии у неё, нервы и что там ещё, тут же поневоле опровергая себя заверением, что из всех женщин в этой самой подлой истории нравов Истомина есть исключение, о чём он и вправду подозревал, тоже, известное дело, дурак, и что она верность хранит и сама говорила вчерась, как всё ещё любит его без ума, то есть Ваську, заключая запутанную тираду смеясь:
– Я сам в любви чернее угля выгорел. Поверь, огорчаться не видно причин, даже ежели бы, к примеру, вся эта нелепость правдой была.
Но Шереметев упрямо мотал головой, с которой слетела фуражка, лохматый безмерно, в природных крутых завитках:
– Я тебя застрелю!
Что за напасть, так и станет всю жизнь каждому встречному пистолетом грозить, не ровен час, на кого налетит, и он, похлопывая книгой по раскрытой ладони, ни секунды не веря в реальность дурацкой угрозы, это Васька-то застрелит его, экий вздор, рассудительно, тоном старшего возразил:
– Не дури, меня-то за что?
Шереметев вспыхнул, сделавшись красным как рак, вскочил и стиснул детские ещё кулаки:
– Да мне Якубович сказал, что видал, что ты в карете ждал её у Гостиного и что она пересела к тебе! Это как?
Вмешательство дурака Якубовича, замечательного, пожалуй, одной страхолюдной гривой чернейших волос, влезавшего всюду, куда не просили его, в каждой мелочи, в любом пустяке тщась восстановить бесценную свою справедливость, то есть вечно бесчестность и деспотизм, чёрт возьми, и прочая дичь, взбесило его, как всякая пошлость и презренная скудость ума бесили всегда, и он слишком сухо, даже высокомерно спросил:
– Об чём же ещё доложил тебе Якубович?
Расставив длинные нескладные ноги, Шереметев по-мальчишески грозно стоял перед ним, воздевши правую руку, словно б на форуме или сбираясь проклясть:
– Тогда я спросил его, это заметь, я его спросил сам, что мне делать, и после этого Якубович сказал, что это понятно, что драться, и что тут два лица, которые требуют пули, и из этого, как видишь сам, выходит парти карре, дуэль четырёх, стало быть, чёрт её побери, а он берёт того на себя, а я вот должен драться с тобой, Александр!
Он вспыхнул, но улыбнулся так, как улыбаются не совсем удавшейся шутке, однако от души прощают её:
– Нет, братец, ты уж прости, а я с тобой стреляться не стану, а вот ежели уж так не терпится милейшему Александру Иванычу подставить свой медный лоб[12]
, так я всегда к услугам его, ты об этом ему передай, вгорячах не забудь.Опустив руки, моргнув, Шереметев вскрикнул растерянно, злобно, однако ж с тоской:
– Передам, передам!
И вдруг выскочил вон, позабывши фуражку, и Сашка потом свёз фуражку Шереметеву в дом.
Зачем он сболтнул? Для чего? Для этого, для этого, да?..
Шереметева наконец положили.
Глядя, как Шереметев лежал, запрокинув бессильную голову, уставивши в низкое небо пустые глаза, Александр вздрагивал крупной, внезапной, неестественной дрожью, вдруг почувствовав остро, что это он, именно он и один, во всём виноват, окончательно и навсегда, озлившись тогда на непрошеное вмешательство вечного сплетника, не удержавши по этой дурацкой причине ревнивого, взбалмошного, слишком доверчивого и слишком неопытного, как в жизни, так и в любви, совсем ещё мальчика, в тенётах Амура, жестоких, пленительных, без стыда, вот в чём беда.
Кто-то выдернул у него из руки пистолет, разогнувши насильно сведённые пальцы. Кто-то, поддерживая под локоть, посадил его в поодаль ожидавшие санки. Полость намёрзла и сгибалась с трудом, когда ему прикрывали занемевшие ноги, но ко всему внешнему он был безразличен, подумав мельком, что извозчик мошенник, не просушил, бездельники все. Что-то тягучее, жуткое сосредоточилось в нём и давило, давило, обжигая запоздалым раскаяньем сердце.
Раскаяньем? Раскаянье что? Иль не раскаяньем – жалостью к тому, а больше к себе?..