Близкие вещи мы находим и в статье-некрологе Булгакова. «Шестов отнюдь не является философом», – утверждает Булгаков, не называя, однако, той конкретной дисциплины, под которую можно было бы подверстать шестовское творчество. Обилие «цитат из разных философов» в сочинениях Шестова Булгакову, как и Бердяеву, кажется чем-то внешним, случайным для этого «философского essay-иста», тем более что «Шестов пользуется ими для изложения своих собственных мыслей, скорее как предлогами для него». Сам Шестов сознательно отстаивал право реципиента видеть «своими
глазами то, о чем рассказывает поэт», – творчески, вольно читать и интерпретировать чужие тексты: «Истолкования, в сущности, сводятся к произвольным переделкам»[1352]. Замечания Булгакова о Шестове (равно как установка этого последнего) опровергают все попытки понять Шестова в качестве «критика». По Булгакову, суждения Шестова о занимающих его авторах полны «жестокой исторической неправды»: жертвы «духовной вивисекции», «подопытные кролики», эти авторы оказываются расчлененными на цитаты, лишенные контекста и призванные проиллюстрировать собственные шестовские идеи[1353]. Но если у Шестова столько жестокой лжи, то почему Булгаков говорит о нем словами псалма «о ветхозаветном праведнике» – богоискателе, хранящем Божьи заповеди [1354]? Почему при всем раздражении от шестовской «манеры письма» («шестовизации» чужих текстов) Бердяев называет книгу «На весах Иова» «блестящей»[1355]? Очевидно, что феномен Шестова, в высшей степени ценимый обоими критиками, все же ускользнул от их анализа, хотя и весьма изощренного…Тем не менее Бердяев и Булгаков косвенно определили своеобразный шестовский мыслительный стиль как герменевтический.
Они подметили у Шестова специфически-герменевтическую (а не критическую, историческую либо филологическую) установку – не теряя себя, вернее даже, говоря именно о своем, толковать чужой текст. Не случайно герменевтика считается искусством (см. прим. 1): вся соль – в умении интерпретатора сочетать эти два начала, сталкивать их в диалоге, создавать некое эстетическое целое. Налицо род интеллектуальной игры. Несомненно, Шестов исказил многие замыслы Достоевского и Шекспира; очевидно, что он с точностью наоборот истолковал феномен Ницше и т. д. – правила герменевтики (не критики, не истории мысли, заметим!) этот произвол допускают. Согласно тонкому наблюдению А.В. Ахутина, «в контексте его (Шестова) произведений любая цитата обретает особый, часто далекий от исходного смысл» – так Шестов создает «свой жанр философствования»[1356]. Но уместность цитаты в любом контексте – это прерогатива цитат из Писания, причина чему – богодух-новенность священного текста. Не забудем, что изначально герменевтика означала толкование Библии, и замечание Ахутина указывает именно на герменевтическую природу философствования Шестова. Герменевтика переживала подъем на эпохальных рубежах (Реформация), когда время выходило из пазов и традиции трещали по швам. И странное слово Шестова в подобную же эпоху воспринималось как «живой родник», как нечто «самое простое и самое нужное». Так Евгения Герцык передает свое впечатление 1901 г. от ранних шестовских книг. Шестов создал новый, не знакомый русскому XIX в. словесный жанр. Именно он стал родоначальником особой гуманитарной дисциплины – герменевтики, с ее специфической истиной[1357]. Чуть отставая, за Шестовым шел Мережковский – автор труда «Л. Толстой и Достоевский», создававшегося почти одновременно с книгами Шестова о Толстом и Ницше, о Достоевском и Ницше (1900, 1902 гг. соотв.). Как и в последних, главным «героем» исследования Мережковского – «субъективного критика», по его определению, наряду с русскими писателями выступил Ницше… Герменевтических перегибов – злоупотребления свободой толкования – пионеры русской герменевтики конечно же избежать не могли: Шестов срывался в эпатаж аморализма, кощунства, бравировал софизмами, Мережковский в своем манихействе доходил до демонизма. Казус Шестова мы и попытаемся описать в настоящем исследовании.