— Ой, боюсь, Степушка, что в один прекрасный день, неожиданно для самого себя, сойдешься ты с какой-нибудь огородницей… Привяжешься, да и кончишь браком… Трудно без личного счастья… Ишь у тебя тело-то какое богатырское!
— А если и так, тебе какое дело? Я женюсь, а не ты. На барышне-то мне, видишь ли, не с руки будет жениться… Нынче здесь, завтра в Нарымском крае на полтора рубля казенных в месяц. Вот вся моя перспектива!.. Потому что я рылом не вышел до барского пайка. По крайности, жену в прачки определю, с голоду не помрем! — смеялся Потапов, поглаживая русую бороду.
Но в лице Степана была одна особенность, странно нарушавшая цельность впечатления от его фигуры и голоса. У него был рот женщины, тонкий и нежный, с алыми губами. Тобольцева невыразимо пленял именно этот контраст, эта нежная, почти женственная улыбка. Он говорил Степану:
— Как ни представляйся черствым, а твой рот тебя выдает. Ты — поэт в душе и бессознательный эстетик…
Так же оригинальна была и речь Потапова… Простонародная, без всякого старания с его стороны: своя, как определял ее Тобольцев. Грубоватая и неровная, когда ничто его не захватывало, она резко менялась в боевые минуты и сверкала истинным вдохновением. Тобольцев не раз слышал Потапова в такие моменты и признавал в нем неотразимого оратора.
— Ты создан для власти, — говорил он. Ты прирожденный демагог[39].
В тот год, когда Потапов и горсть таких же смелых фанатиков агитировали среди рабочих на крупных заводах обеих столиц, — русская интеллигенция увлекалась культом настроений, и в Москве входил в славу молодой Художественный театр[40].
Он явился, действительно, вовремя, когда замерла общественная жизнь и на поверхности ее стояла мертвая зыбь. Но сложная душа современного человека тосковала и билась в поисках забвения и суррогатов «дела». Культ спорта был еще во всей силе. В атлетическом клубе члены-студенты публично выступали на арене гимнастами и борцами, и женщины награждали их любовью и аплодисментами.
— Тоже эллинам вздумали подражать! — ворчал Потапов. — «Возвращение к античным идеалам»… Ах, черти полосатые! Как будто греки ничего, кроме олимпийских игр, не создали!
Талантливые натуры мучительно искали новых путей в искусстве. Как грибы вырастали всюду «Общества любителей сцены». Молодежь стремилась в консерваторию, в филармонию, на драматические курсы. В университете быстро образовались любительские кружки, упражнявшиеся в Романовке. Тобольцев стал членом одного из кружков и начал играть.
Сбылась греза его детства… Но это еще не давало удовлетворения. Он был недоволен рутинной постановкой дела, выбором пьес, халатным отношением любителей к искусству. С волнением следил он за ростом Художественного театра. Все было в нем мило и близко душе Тобольцева: его поиски нового, его культ настроений, его вражда к рутине, даже его заблуждения, даже его ошибки… Тобольцев ждал…
Но вот однажды вечером он увидал на сцене Художественного театра «Одиноких» Гауптмана[41]. И чуть не заболел от потрясения. «Вот что мне нужно!» — сказал он себе.
Создать в провинции подобие такого театра, обновить сцену, быть антрепренером и режиссером собственной труппы, душой ее и мозгом — это сделалось его мечтой.
Как-то в самый разгар успехов Художественного театра поклонники его задумали поднести ему адрес. Тобольцев с жаром кинулся собирать подписи.
Он вернулся домой в десять вечера, измученный, голодный, но сияющий. В день он «нахватал» сто сорок три подписи.
Жил он в то время «барином», один, в гостинице «Петергоф» на Воздвиженке, платил сорок рублей за номер.
— Разве есть кто-нибудь? — спросил он швейцара внизу, не найдя своего ключа на доске.
— Точно так-с… Два часа вас дожидаются… Купец один… Высо-окий… — улыбнулся швейцар, уважавший тароватого жильца.
— Ага! — радостно догадался Тобольцев и побежал наверх, шагая через две ступеньки на третью… — Степушка! — крикнул он, вбегая. — Сердце чует, что это ты!
В комнате было темно. Свет падал только с улицы.
С дивана поднялась огромная фигура. Гость, очевидно, лежал и вздремнул в потемках. Теперь он сел, сладко зевая, на трещавший под ним диван. А Тобольцев бросил папку на стол, упал рядом и обнял шею Степана.
— М-м… что ты… тово… мм… взбесился, что ли? — флегматично, продолжая зевать и мычать спросонья, осведомился Потапов.
— Откуда, Степушка?
— Спроси ветер в поле, откуда он дует, — могучим и гармоничным, как звуки виолончели, басом ответил гость.
— Ух! Как таинственно! — расхохотался Тобольцев и забегал по комнате, потирая руки.
Потапов потянулся так, что кости у него хрястнули.
— Романтик! — кинул он с добродушным презрением и вкусно зевнул. — А сладко я тут, у тебя, выспался, в жарком климате! Словно бы даже деморализовался… тово… Да и, вообще, Андрей… Испортил ты меня! Тоскую я по тебе, словно пьяница по рюмке…
— Красоты захотелось тебе, Степушка? Еще бы!
— То-то… красоты! Не тово… не вовремя оно… Урвался насилу… Да уж очень устал! Дай, думаю, повидаю…