Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. «Ich sterbe» – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.
Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.
Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. «Какой светильник разума угас», «Погиб поэт, невольник чести», «В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть». Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А «Смерть поэта» – это такой жанр.
Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. «Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют». И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.
Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно всё – о смерти. Буквально всё, даже «травка зеленеет, солнышко блестит». Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.
Доиндустриальный пейзаж
Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая «индустрия развлечений» в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, «неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся». А со словом «индустрия» ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была «тяжелая индустрия» – та, которой хвастались. Была, впрочем, и «легкая», но уже не индустрия, а всего лишь «промышленность». Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.
Да и слово «развлечения», прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. «Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?» – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и помалкивать, а не шептаться с соседом и не вертеть башкой в разные стороны. Нет, «развлечения» не особо приветствовались, как не приветствовалось все то, что не было напрямую связано с воспитательным процессом, каковой, в свою очередь, рассматривался в исключительно производственной или же военно-патриотической перспективе. А «развлекаться» значило примерно то же, что «отвлекаться», то есть косить в сторону от всего того, чем напряженно и ритмично дышало наше сплоченное общество.
Вот мы и отвлекались как могли. И даже была кое-какая индустрия этого дела, хотя, повторяю, это все называлось совсем иначе.
Телевидение, появившись на моей памяти практически одновременно с самой памятью, особой роли не играло. Тотальную роль коллективного организатора, пропагандиста и утешителя оно обрело лишь многие годы спустя. А поначалу телевизор работал лишь часа четыре в день, водился далеко не у всех и вообще какое-то время скромничал и держался в тени, покуда не осознал фактическую безбрежность своих скрытых возможностей.
Очень много всего понаписано – в частности, и автором этих строк – о той роли, какую играл в до– и раннетелевизионную эпоху кинотеатр. Это было самым демократичным из всех культурных учреждений страны. Туда ходили семьями, производственными коллективами, парами и поодиночке. Там скрывались от непогоды. Там обжимались во мраке. Там прогуливали уроки и лекции. Там смотрели все подряд и часто по нескольку раз.