Каким-то подсознательным чувством она понимала, что «беседой» здесь и не пахнет — очень уж серьезен, сосредоточен и молчалив был Ворон. И потом, какие «беседы» могут быть после инцидента с Ликуевой? Но выбора не было — пошла.
С Леной на буксире Ворон вошел в процедурную. И она сразу все поняла. На середину небольшой комнаты была выдвинута кушетка, около неё, в изголовье, стоял стул с маленьким, вроде телевизионного стабилизатора ящичком — каким-то прибором. И зловеще извивались проводки, будто длинные черные змейки, по белому полотну простыни…
Возле кушетки, заложив руки за спину, стояли неразличимо похожие Гоша и Антоша. И еще какие-то люди в белых халатах заполнили небольшой кабинетик.
«ЭсТэ!» — мелькнуло в ее голове. — «Электросудорожная терапия», «сеанс тока»… Этой процедурой пугали тех, кто в отделении вел себя агрессивно или вызывающе грубо, кого не могли успокоить лошадиные дозы нейролептиков и снотворных. Но применяли все же это средство крайне редко. Обычно после сеанса электрошока больных в бессознательном состоянии вытаскивали из процедурной и клали, бесчувственных и неподвижных, как мешки с картошкой, на кровать…
Ей было до ужаса страшно. Но гордость, больная девчоночья гордость — единственное, чем она сейчас владела и чего никому из окружающих не дано было у нее отнять, — эта гордость мешала ей заплакать, попросить прощения, пойти на попятный.
— Ложись! — скомандовал Ворон. И Лена, насмешливо дернув губами, а на самом деле леденея от страха, кивнула:
— Сейчас…
Легла. Антоша и Гоша встали по бокам кушетки. Один из подошедших вплотную интернов вдруг резво и ловко схватил ее за щиколотки, и, согнув ноги в коленях, прижал их к ее груди.
Последнее, что она запомнила, — ощущение холода от мокрых кусочков ваты на висках и противный вкус резины во рту, — все вдруг вспыхнуло в голове, рванулось куда-то вверх и погасло в ослепляющей темноте…
Сознание просыпалось медленно. Было ощущение, что идет какой-то странный, непонятный фильм о ней самой, где она — и зритель, и одновременно — главная героиня. Все, что с ней происходило, она воспринимала как-то отстранённо, как бы издалека…
Первое время — очень долго, чуть ли не месяц — она была чем-то вроде неодушевленного предмета: сидела, когда сажали на стул; умывалась, если приводили в ванную и ставили возле крана с водой; ела, если кто-то кормил ее, как маленького ребенка, с ложечки. Ей ничего не хотелось, она ни о чем не думала. Голова ее была пуста, как дом, из которого все выехали, и остались только голые стены да пыльные половицы…
Вокруг сновали дегенератские плачущие, гневные и дурашливые физиономии старых и новых больных, проплывали белые халаты врачей, сестер и санитарок, — никакого отзвука в ее душе, никаких мыслей, ассоциаций они у нее не вызывали. Пусто было в ее глазах…
Однажды к ней подошла, сияя золотистой копной волос, Фея.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
— Не знаю… — пожала плечами Лена, безучастно встречая ее взгляд.
— Что у тебя болит?
— Не знаю…
— Как тебя зовут?
— Не знаю…
И Фея, вдруг горько сморщившись, явственно прошептала: «Да, „вылечили“, называется! Из кулька в рогожку»… И, быстро-быстро постукивая острыми каблучками, ушла, почти убежала в ординаторскую.
И вот именно от ее горького «вылечили» в голове Лены вдруг словно вспыхнули целые гирлянды ярких фонарей, и тени воспоминаний замелькали перед ее мысленным взглядом. Тяжесть и глубина вмиг ожившей душевной боли буквально перевернули ее сознание. Вновь зазвучали в ней строки последнего стихотворения, родившегося перед сеансом ЭсТэ:
Она взволнованно вышла в коридор. За окном на сухих ветках тополя рыжели последние, совсем уже мертвые листья. Но небо и сейчас, как месяц назад, обожгло глаза невыносимой синевой. И в бедной ее голове закрутились, замелькали стихи, будто чешуйки пепла от бесследно сгинувшей жизни, и захотелось безудержно смеяться и плакать…
Уткнувшись лбом в металлический переплет оконной решетки, она долго стояла так, замерев, потеряв ощущение времени и места, и лишь одна мысль вспыхивала в ней разноцветьем праздничного фейерверка: «Я — знаю!.. Я — помню!.. Я — есть!»…
— Ты чего? Ты кушать хотишь? — возле Лены стояла, ласково светясь влажными, выпученными, как у лягушонка, глазами малюсенькая, скрюченная старушонка. — Ты плачешь? Ты не плачь! На вот, докушай! — и, путаясь в рукавах и карманах нескольких напяленных на голое тело халатов, старушка стала вытаскивать свои потаенные запасы: обкусанные и давно засохшие куски хлеба, пряники, слипшиеся конфеты, затасканный кусок колбасы…
Глаза бабуси-лягуси, как мысленно тут же окрестила ее Лена, светились такой дозой беззаветной любви к человечеству, что уже по этой дозе можно было заключить, что здесь явно «не все дома».