Но и здесь теперь мне нет места. Вы явились — мне уже некуда убежать… Но зачем же вы не скрыли, что знаете меня?.. Ах, Антонин! я верю, что ты не мог скрыть, верю, что ты любил меня, что ты любишь меня, — письмо твое — слова твои — зачем ты старался видеть меня… Не виню, не виню тебя: ты несчастлив; верю, что неизбежная судьба заковала тебя в неразрывные цепи, и если признание мое может тебя хоть на мгновение осчастливить (неужели и тому мне не верить?)… Антонин! я люблю тебя…
Но ты более меня не увидишь. Завтра расстаюсь я с княгинею — мне нельзя здесь более оставаться — любовь твоя будет твоим и моим преступлением, твоею и моею погибелью, а без нее — на что мне жить? И где мне жить? Мне нет места в мире… в Москве, хотела я сказать, здесь — жена твоя, там — мачеха моя… Да, у меня нет уже семейства, нет крова, где отец мог прижать меня к груди своей и, если бы целый свет говорил о моем позоре, сказать мне: "ты невинна!"
Молюсь за тебя, молюсь за всех… И тяжко мне, Антонин, тяжко — только один раз испытала я такое страдание, когда умирал отец мой, всеми оставленный, когда бесчеловечные выгнали его из дома и все, все забыли его, кроме меня…
Не старайся узнать обо мне. Ты ничего и никогда не узнаешь — есть на земле убежище, куда люди не смеют входить… где не услышим мы речей их…
Антонин! неужели ты не жалеешь обо мне, или любовь твоя опять притворство?.."
— А где же ваша мамзель Рудольф? — спросила через несколько дней у княгини одна гостья. — Вы, кажется, были довольны ею?
— Очень, но она сама не захотела у меня жить, и не знаю где девалась. Она была такая странная: добрая, тихая, но, право, иногда можно было подумать, что она… как бы вам сказать… дурочка! — отвечала княгиня, улыбаясь и стараясь смягчить выражением название, какого удостоила свою бедную гувернантку.
Хвалят московские окрестности. Я не согласен, чтобы все они были равно хороши. Ничего не знаю скучнее многих из них — Марьиной рощи, Кускова, Останькова, Преображенского, Перова. Искусство может везде делать чудеса: из миллиона, который посеяли на кирпичных ямах подле Петровского замка, выросли чудесный парк, рощицы, театр, воксал, аллеи, дачи, но там одно искусство! Есть, однако ж, и такие местечки подле самой Москвы, где прихотливая природа не спрашивалась искусства и является красавицей в светлых водах, зеленых рощах, волнистом местоположении. Не говорю о Симонове, о Поклонной Горе — там все внимание увлекает, всю красу составляет Москва, вид на ее золотые головы. Но пойдите в Царицыно, в Коломенское — еще ближе: в Лужники, туда, где с одной стороны луг с Новодевичьим монастырем, с другой Нескучное и Васильевское, с третьей Воробьевы горы, и совершенным полукругом обвилась около них Москва-река; в стороне тихо извивается Сетунь и вливается в Москву-реку, неправильными изломами сдвигаются к ней Воробьевы горы. Мельница, кирпичные заводы, Троицкое с патриаршескою церковью, извив Сетуни с бесконечным лугом; вдали селения, домики, поля; кругом все дико, задумчиво. Но то не печаль Сибири, не ужас пустынь Финляндских — то слеза на глазах милой девушки, задумчивость первой грусти, которая даже нравится своим нежданным посещением… Там некогда любил я гулять, мечтать, смотреть на заходящее солнце, смотреть, как при закате его отражались в Сетуни колокольни Новодевичьего монастыря, и когда потом вечерние тени налегали на окрестности — ходить там, смотреть, как луна плавала и дробилась в струях Сетуни и в ближней роще свистал и щелкал соловей… О мое милое, грустное — невозвратимое прошедшее…
Там, в один летний вечер, ходил человек, еще не старый, но печальный, как будто утомленный жизнью. Он любопытно глядел кругом. Видно было, что он неожиданно зашел сюда и радовался новому впечатлению. Такой подарок душе казался ему редкостью. Трудно было разгадать, что состарило этого человека: лицо его не было покрыто морщинами труда и думы, не было опустошено и глубокими страстями: какое-то бесчувствие, онемение чувства выражало лицо его. Можно было подумать, что жизнь душила его, как душит кикимора, когда между тем во сне представляется спящему, будто он гуляет в роскошных, великолепных чертогах…
Он долго сидел на крутом пригорке к Сетуни, там, где густые ивы склонились на воду и закрыли ее… Вечер наступал; все кругом было тихо и пустынно. Желтые листья падали и хрустели, взвеваемые легким ветерком. Внимание его обратилось на старушку, которая стояла на коленях у самого берега Сетуни, молилась и плакала. Он подошел к ней.
— Что ты плачешь, милая? Что с тобой сделалось?
— Ничего, сударь.
— Но ты плачешь?
— Нельзя не плакать, да не об себе только.
— О ком же? Разве у тебя нет своего горя? — сказал незнакомец, горестно улыбаясь.
— Какое же мое горе? Слава богу! сыта, обута, одета — радуюсь на детей. Но здесь видела я горе такое, которое, видно, велико было: не перенесла его, голубушка…
— Кто такая?
— Не знаю, сударь, и никто не знает.