На стене над моим столом фотография с картины художника Волкова: Пушкин, преодолевая боль, приподнимается на снегу и целится в международного проходимца, напялившего для маскировки русский гвардейский мундир. Настольная энциклопедия Битнера называет Дантеса не офицером, а дипломатом. Будущему владельцу роскошного замка все равно было, кому служить: то ли Николаю I, то ли масону и предателю Франции Наполеону III.
Александр Сергеевич Пушкин умрет, ему осталось жить очень недолго. Возок ждет, секунданты застыли в безмолвии. Пушкин целится во врага своей Родины. Я родился через девяносто пять лет, без мала целый век минул после той петербургской зимы, — но почему я плачу? Без слез, сжимая поределые зубы… Плачу о матери и о Пушкине.
А может быть, ты просто стареешь, становишься слезливо сентиментальным? Может быть… Все может быть, господа демократы!
Свои же строчки, слова Лешего для второй части сказки «Кощей Бессмертный», так и не нашли продолжения. Лет с десяток назад, когда я еще читал без очков, очень хотелось сочинить и вторую часть, но один, ныне покойный, мой друг холодновато отозвался о моей сказке. И я отложил ее. Интерес к языческим персонажам не исчез. Или мне всего лишь почудилось, что Юрий Селезнев отозвался о сказке холодновато? Тоже может быть. Так или иначе, вторая часть не родилась, и вот время ушло. Теперь я уже зависим от этой — как ее? — диоптрии. Я слушаю гениальные звуки, проникающие и вечные. Они заставляют думать, что разницы между живыми и мертвыми не существует. Душа бессмертна, потому что одна и ни на кого не похожа. Ни на кого не похожа «Осенняя песня». Разве не она, не душа Чайковского, витает в моей избе? Может, это кощунство, но, когда я одинок, я не чувствую разницы между моими умершими и здравствующими в разных местах друзьями. Для меня они одинаково живы, как жива душа Петра Ильича Чайковского. Звучит его «Осенняя песня», и я слышу грибной запах от скрипучей тяжелой корзины, вздрагиваю от лесной влаги и отмирающих березовых и осиновых листьев, чую все, что делается за воротами.
«Сейчас натяну сапоги и выйду в осеннее поле, — думаю я, а сам переставляю адаптер на сенокосное место. — Или нет, лучше послушаю все сначала…»
А где же оно, это начало? Как могу я считать началом всего, например, собственное рождение? Ведь задолго до меня грелись у камелька отец с матерью, две мои бабушки и два деда, четыре прабабушки и четыре прадеда. Четырнадцать. (Я пятнадцатый). Но ведь у каждого тоже свои деды и прадеды. Для всех прыгали из печки по вечерам горячие угольки. Каждый слыхал пушечную морозную пальбу за теплой стеной. И нету тут ни конца, ни начала, как нет их у черной бездонной небесной глуби, разверзнутой в промежутке между ночными созвездиями. Стучали по избам кросна, и так же, как для меня, пеклись у вечерних углей сладкие луковки. И крестики из лучинок мастерили точно такие же, и дедковы сказки звучали так же, как для меня когда-то звучала сказка про тетерева в устах моего прадеда Михайлы Григорьевича. Сейчас я ловлю и никак не могу изловить и выразить ускользающее сходство его с Чайковским.
Что тут единого, между красными углями теплой лежанки, сложенной сбоку от могучей крестьянской печи, и теми огнями в петербургском камине, на кои глядел в задумчивости великий современник моего прадеда? Ах, тут все едино, хотя не похоже друг на дружку! Конечно, ни в петербургской квартире, ни в светлом доме фон Мекк под Москвой стены в мороз, наверное, не палили, словно мосинские трехлинейки, и повара не называли обычный картофель яблоками. Так почему же я слышу сейчас валдайский бубенчик моего прадеда? И бодрящий ритмичный бег по скользкой дороге, и хохот веселой масленичной толпы, и катание на слегах, о котором мама так часто рассказывает, — все как бы перевоплотилось, без потерь вместилось в этих бессмертных звуках. И становится ясно, что ничего не проходит бесследно, ничего не пропадает и не бывает зря. В горле размягчается и затем исчезает горькая моя тяжесть, я снова въяве слышу утренний звон застывших за ночь снегов, они слепят меня отражением золотых ранних лучей. Холод подстегивает всех нас, голодных уже с утра. Но мы по насту бежим в школу… Так весело, так приятно сократить утреннюю дорогу, пробежав напрямую через поле и перелесок, спугнув раскипятившихся на току полевиков. Мы обследуем стог, от которого полетела, как на крыльях, рыжая белогрудая лиска. Ведь это же та самая, что добывала в городе указание, запрещавшее тетеревам сидеть на деревьях, чтоб «гулять им по зеленым лугам».