— Ой, добро, батюшко, до того добро, лучше не надо. Кабы еще и адрес-то написал…
За работу принесла она в лукошке и предложила мне десяток яиц. И расстроилась, когда я отказался, и долго охала, ойкала:
— Может, баню тебе затопить?
— Да нет, спасибо.
— Тебе, батюшко, спасибо, эк ты меня выручил. Да ты не Акима Ивановича зеть?
— Нет, не Акима.
Я взял рюкзак, распрощался и спустился по лесенке, а она проводила меня и еще долго стояла у крылечка, держа руки под синим передником. И мне было приятно думать, что мое письмо получат скоро в далеком «Архандельске».
Стараясь не привлекать к себе внимания, он тихо вышел из конторы колхоза, где его земляки отмечали открытие сельского Дома культуры. Он был возбужден и обрадован прошедшим днем, встречей с родными местами… И таким странным казалось сейчас то, что всего лишь три дня тому назад он, после очередного концерта, вот так же шел по улицам большого европейского города.
Ансамбль, солистом которого он был, блестяще завершил гастроли, о них писали газеты нескольких европейских столиц. И хотя чувство неудовлетворенности все время сказывалось где-то внутри, он вернулся в Москву в радостно-возбужденном состоянии.
А вот теперь еще эти белые июньские черемухи… Родная деревня, куда он приехал по приглашению земляков на открытие нового Дома культуры. «Странно, так хорошо и странно все на свете», — думал он, идя по улице своего детства. Он был внешне спокоен, но за этим спокойствием все нарастало и нарастало волнение, и счастье, и какая-то нежность к этим домам и черемухам. Сейчас, наверно, только одна жена смогла бы заметить это его волнение, заметить по еле уловимым движениям желваков скул да по той, какой-то древней тоске, что отстаивалась в его серых глазах. Он шел под белыми, будто метельными черемухами, и ему вспомнилась та страшная зима, зима 1943 года.
Восьмилетним мальчонкой он остался сиротой, один на один с окрестными морозными лесами, даже не осознавая трагедии своего положения. Мать у него умерла от голода и болезни, отца убило на фронте. Родных никого не было. Не выдержав неволи, а также полублатной мальчишеской иерархии, он убежал из детдома.
Летом пас в деревнях коров, зимой ходил собирать милостыню. Жил у одной старухи, которая иногда давала ему напрокат старые валенки. Однажды он босиком по снегу убежал в соседний лесопункт. В парном бараке, где жили все вместе — ребята и девушки-сезонницы, — он пошел плясать под гармонь, стуча по полу красными от мороза пятками. Выручило его то, что он знал десятка два похабных частушек: его накормили в тот вечер. Кто-то нашел и дал ему сапожные опорки, и он всю зиму ходил плясать и петь по баракам, ночуя в пристройке у пилостава…
Черемухи пахли очень сильно. Он хотел пройти дальше, в поле, но раздумал и направился в новый Дом культуры.
Хотелось встретить кого-нибудь из сверстников, вспомнить прошлое, поговорить, и он был счастлив сейчас, взволнован и счастлив.
В вестибюле и зале было много народу, слышалась музыка. Он встал у дверей, за спинами нетанцующих зрителей, стараясь узнать кого-нибудь в лицо, но все лица были незнакомыми ему. Кругом была молодежь, выросшая уже без него за последние десять — пятнадцать лет.
«Искусство принадлежит народу» — он улыбнулся знакомому смыслу плаката, висевшего над сценой. Какой-то парень заиграл на баяне нечто похожее сразу на вальс и на фокстрот. Все снова пошли танцевать.
— Андрей Николаевич, что же вы стоите? Вот есть же место. — Галя, заведующая клубом, подбежала к нему.
— Ничего… — он с улыбкой старшего тихонько пожал ее предплечье. — Ничего…
На него то и дело с любопытством и почтением оглядывались.
Две или три пары танцующих девушек осмелели в это время и, небезуспешно пробуя танцевать твист, задвигали бедрами. Он уловил гордость во взгляде Гали — заведующей.
«Да, так хорошо все. Так странно… — вновь подумалось ему. — Так странно…»
Он увидел, как баянист после очередного, непонятно какого танца начисто изменил позу и быстро пробежал пальцами по всем клавишам. Вдруг послышалось в зале то самое, зимнее, дальнее, что все эти годы умирало в сердце и никак не могло умереть, — и все вокруг сразу как бы встало на свои места.
Он вздрогнул, когда в зале какой-то немолодой, но незнакомый ему парень пошел плясать. Он глядел на парня со стиснутыми от радостной горечи зубами. А парень предложил баянисту очень быстрый ритм, с явным наслаждением отдал волю ногам и всему туловищу, самозабвенно, с грациозной небрежностью пошел по кругу.
То и дело варьируя основной рисунок движения ног, пляшущий с каждой секундой становился все естественнее, раскованнее, а эта раскованность тотчас передавалась баянисту. Оба они — плясун и баянист — вдруг стали единое целое…