Читаем ДУША БЕССМЕРТНА полностью

СТАРЫЙ ДА МАЛЫЙ

ВЕСЕННЯЯ НОЧЬ

НА ВОК

ЖАЛОБА

РЫБАЦКАЯ БАЙКА

КОЧ

УТРОМ В СУББОТУ

МОЗДОКСКИЙ БАЗАР

ЗА ДАЛЬНИМ МЕРИДИАНОМ

ДЕПАРТАМЕНТ КУЛЬТУРЫ ВОЛОГОДСКОЙ ОБЛАСТИ

ВОЛОГОДСКАЯ ОБЛАСТНАЯ УНИВЕРСАЛЬНАЯ НАУЧНАЯ БИБЛИОТЕКА

К 75-летию писателя

ЮБИЛЕЙНОЕ ИЗДАНИЕ

Вологда «Книжное наследие» 2007

Составитель — О. С. Белова

ББК 83.3(2=Рус)6 Б 43

Ответственный редактор — Р. П. Биланчук Предисловие — С. Ю. Баранов Иллюстрации — О. А. Бороздин

В подготовке книги принимали участие: Л. Г. Соснина, С. А. Тихомиров

Белов В. И.

Душа бессмертна: Книга рассказов / Предисл. С. Ю. Баранова; Худож. О. А. Бороздин. — Вологда: «Книжное наследие», 2007. — 320 с.: ил.; портр. Б 43

Издание осуществлено при финансовой поддержке департамента культуры Вологодской области

ISBN

О РАССКАЗАХ ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

В одном из произведений О. Генри есть мимоходом брошенное замечание о молодых авторах, которые мостят себе рассказами путь в большую литературу. Замечание ироническое, но и не лишенное оснований, если, помимо реальной значимости результатов писательского творчества, принимать во внимание и ходячие мнения о них. В соответствии с этими мнениями рассказ — более простая форма, чем роман, и потому ею легче овладеть. Считается, что писатель может начать свой путь с рассказов, однако на настоящий успех и на прочное положение в мире литературы он вправе надеяться, лишь создав нечто значительное по объему и масштабное по содержанию. И даже если хороший рассказ лучше плохого романа, то сами по себе эти жанры далеко не равноценны.

Легко привести примеры, свидетельствующие о том, что между жанром и художественными достижениями писателя не существует прямой зависимости. Тот же американец О. Генри, наш Чехов, японец Акутагава Рюноскэ вошли в историю литературы именно как авторы рассказов. Склонность к малым прозаическим формам не помешала им творчески реализоваться, обрести широкую известность и устойчивую репутацию. Правда, все они пробовали выйти за пределы этих форм, испытывая своеобразный «комплекс жанровой неполноценности» и обнаруживая тем самым зависимость от ходячих мнений.

Из-под пера Василия Белова вышло несколько десятков рассказов. Он давно признанный мастер жанра. Еще в 1975 году составители двухтомной антологии «Советский рассказ» сочли возможным поставить писателя в один ряд с такими авторами, как Андрей Платонов, Константин Паустовский, Юрий Нагибин. Однако творческий путь Белова начинался не с рассказов, и представление читающей публики о нем складывалось, главным образом, под впечатлением от его произведений, относящихся к другим жанрам.

Впервые он выступил на страницах печати как поэт. Произошло это в 1956 году. Пять лет спустя Белов дебютировал как прозаик, только не рассказами, что соответствовало бы привычному стереотипу, а повестью «Деревня Бердяйка». Потом появились и рассказы, добротные по художественному исполнению, похожие на очерки по точности описаний, насыщенные внутренним драматизмом и лирически окрашенные. Они были благожелательно приняты критикой и читателями, но крупным явлением литературной жизни не стали. Славу одного из ведущих прозаиков Белову принесла повесть «Привычное дело», вышедшая в 1966 году. После нее публиковались, вызывали оживленный интерес и занимали прочное место в литературе отдельные части трилогии «Час шестый», книга очерков о народной эстетике «Лад», роман «Все впереди». Белов пробовал силы в драматургии, работал над документальнобиографической прозой, давал волю своему темпераменту публициста, уходил с головой в политику и… продолжал писать рассказы, обнаруживая неизменную привязанность к этому жанру.

Каково же место рассказов в творческом наследии Белова? Обладают ли они самоценной значимостью в художественном мире писателя, не являются ли чем-то вроде дополнения к его крупным произведениям, по которым и принято судить о прозаике Василии Белове прежде всего? Ведь бывает же так, что автор пишет рассказы, чтобы заполнить перерывы в работе над большой вещью и не потерять форму профессионального литератора. Создаваемый им рассказ может расцениваться как одна из стадий реализации крупного замысла — как предварительный набросок, заготовка, черновик того или иного эпизода, сюжетной линии, образа персонажа. Он может восприниматься и как самостоятельное, но в тоже время проходное, второстепенное для писателя произведение. И совсем иное дело, если рассказ является столь же значительным фактом творчества автора, как и его более объемные, более сложные по композиции романы или повести. Примером тому может служить рассказ Валентина Распутина «Уроки французского», определяющий творческий облик писателя не в меньшей мере, чем роман «Прощание с Матерой». Впрочем, достоинства литературных произведений познаются не только в сравнении. Они отчетливо дают о себе знать и при погружении во внутренний мир отдельно взятого художественного текста. Все зависит от того, будет ли этот мир интересным и эмоционально созвучным читателю, обнаружится ли между читателем и автором нравственная близость, возникнет ли между ними та незримая связь, что определяет самую суть искусства, а в конечном счете — станет ли знакомство с произведением событием духовной жизни человека.

Книга «Избранное» составлена из рассказов Василия Белова. Произведения иных жанров в нее не вошли. Включенные в книгу рассказы появлялись в разное время и представляют автора в разные моменты его писательской биографии. Среди них есть такие, что создавались в начале 1960-х годов, одним или двумя десятилетиями позже, на самом исходе недавно минувшего века. Взятая в целом, книга может быть воспринята как отражение творческой индивидуальности Василия Белова в зеркале рассказа.

Сорок лет — срок немалый, и писатель не мог оставаться одним и тем же на всем протяжении жизненного пути, переходя с одной возрастной ступени на другую, становясь свидетелем и участником процессов, ускоряющих бег времени в стране и меняющих привычные устои повседневного быта и народного бытия. И вместе с тем он упорно сохранял приверженность к тем ценностям, которые четко обозначились уже в ранних его произведениях. В самой своей сердцевине взгляды Белова на жизнь, на смысл человеческого существования больших изменений не претерпели. Не боясь прослыть консерватором, он продолжал традиции русской литературы, основанные на безусловном признании приоритета «власти земли», на понимании этой власти как высшего блага, дарованного «от века» и всему человечеству, и русскому народу, и отдельной личности. Цивилизация все более и более урбанизировалась, а крестьянский сын Василий Белов продолжал напоминать своим читателям об их деревенских истоках, о счастье жить плодами своего труда, полученными с поля, покоса, поскотины, от реки и леса, о катастрофических последствиях ломки сельского уклада и о тяжелой драме утраты человеком своих корней.

В психологическом портрете героини романа «Все впереди» присутствует черта, важная для понимания творчества Белова в целом: «Люба всегда жила завтрашним, вернее, послезавтрашним днем, думала только о будущем, не замечая настоящего и совсем не вспоминая о прошлом». Эта характеристика очень точно определяет господствующий в произведениях писателя пафос — только не прямо, а по принципу «от обратного». Люба Медведева внутренне чужда автору, он придерживается прямо противоположной точки зрения на духовную ориентацию людей во времени. Будущее без прошлого для Белова ценности не имеет. Будущее само по себе вообще мало заботит писателя, потому что оно зависит от настоящего, потому что чрезмерное беспокойство о нем лишает человека «вещества существования», той самой полноты переживания своей причастности к миру, без которой жизнь на земле теряет обаяние и смысл. Безоглядно устремленный в будущее человек перестает дорожить происходящим с ним здесь и сейчас и становится заложником эфемерного «послезавтра». Кроме того, идеал Белова находится в прошлом, где некогда, по его убеждению, существовал крестьянский лад, завершенная модель мирового порядка, социальной, нравственной и эстетической гармонии. Поэтому и наиболее близкие писателю герои, находясь в предопределенном им по рождению настоящем, духовно тяготеют к прошлому или мыслятся автором как люди минувших дней. Да и произведения Белова по тону повествования, по трепетному обращению с материалом становятся похожи порой на воспоминания о прошлом. Именно это имел в виду Евгений Носов, когда говорил, что книги его вологодского друга способны вызвать ностальгию, тоску по ранее бывшему состоянию счастья на родной земле.

Такая ностальгия — характерный признак творческой индивидуальности Василия Белова. Писатель сам подвластен ей, лелеет ее в собственной душе и нередко наделяет ею своих героев. Она может найти воплощение в повести, в романе, в пьесе, но наиболее сильное нравственно-психологическое звучание и наиболее четкое художественное оформление получает в рассказах писателя, что, по-видимому, в немалой степени обусловлено особенностями жанра.

Рядовому читателю хорошо известно, что такое рассказ, и он не испытывает затруднений, относя к этой жанровой категории известные ему произведения. Иное дело критик или литературовед, которым необходимо свои интуитивные суждения подкреплять логическими доводами. И вот с точки зрения разума дать определение рассказу оказывается делом непростым, настолько непростым, что удовлетворительного определения этого жанра на сегодняшний день просто не существует. Поэтому и об особенностях рассказа говорить с уверенностью трудно. Но, наверное, не вдаваясь в подробности, можно согласиться с теми, кто отличительным его признаком, кроме малого объема текста, считает единство художественного события. Таким «художественным событием», обеспечивающим единство рассказу, фокусирующим мысль, чувство и творческое воображение автора в одной точке, у Белова и оказывается нередко тоска-воспоминание героя о малой родине. «Событие» это может быть трактовано чисто психологически, как лирическое переживание, но оно может обрастать и сюжетной плотью поступков, действий, пространственных перемещений, столкновений людей с обстоятельствами или между собой.

Давний небольшой рассказ «На родине» является, по сути дела, не повествованием о чем-то случившемся с персонажами, а стихотворением в прозе на тему «возвращение в места, где прошло детство». В этом рассказе персонажей как таковых нет, весь он — описание картин природы и впечатлений автора-повествователя от долгожданной встречи с окрестностями родного опустевшего села. Неспешно и раздумчиво, всматриваясь в зримое, вслушиваясь в звучащее, распознавая знакомые запахи и обостренно-чутко осязая дыхание ветра, прикосновение лесной паутины, прохладу речного песка, тепло стога, автор испытывает состояние умиротворенного покоя, врачующего душу. В полном согласии с поэтикой лирической прозы рассказ лишен драматического напряжения, хотя в нем затронуты проблемы, чреватые острыми социальными конфликтами и принципиально важные не только для Белова, но и для всей русской литературы 1960-1970-х годов. Это и исчезновение деревень, и уход людей в города, и экспансия технического прогресса. Но в двухстраничном рассказе они лишь намечены и не получают развития. Автор даже готов смириться с неизбежностью перемен в жизни общества и в своей собственной жизни: «Может быть, так оно и надо?» На месте заброшенных деревень вырастают родные крестьянину березы, шелест берез покрывается грохотом моторов реактивного самолета, через некоторое время березы останутся только в песнях, а песни тоже не вечны — как и люди. Господствующий в рассказе тон — элегический. Но это не «унылая» элегия о несовершенстве окружающего мира.

Печаль автора-повествователя глубокая, но все-таки светлая, примиряющая. И слезы, которые он проливает в конце, очищают его душу, не ложатся камнем на сердце.

По-иному построен рассказ Белова «За тремя волоками», написанный на ту же тему несколькими годами позднее. В нем тоже есть элегическая нота, и герой тоже роняет в финале скупые мужские слезы на осиротевшую родную землю. Однако напряженность конфликта по сравнению с рассказом «На родине» значительно усилена. Если говорить об общей тональности произведения, то она — трагическая. Причем трагизм этот в полную силу начинает звучать лишь в самом последнем эпизоде. А до той поры рассказ скорее напоминает очерковую нравоописательную прозу, с ее пристальным вниманием к повседневному быту провинциальной глубинки, к хозяйственным неурядицам, к социально-психологическим типам обитателей районных городишек и деревень. Все это выписано тщательно, с хорошим знанием материала, с мягким юмором, с пониманием забот, радостей, мотивов поведения и отношения к жизни самых разных людей. Рассказ значителен по объему, густо населен персонажами, изобилует происшествиями — не очень большими, но важными для развития того действия, которое движется своим чередом от эпизода к эпизоду. Его иногда даже называют повестью, хотя это, конечно, рассказ с присущим данному жанру «единством события» и цельностью общего впечатления от текста, каким бы пестрым по образному составу он ни казался. Древний по происхождению, широко распространенный в литературе, излюбленный Беловым мотив возвращения на родину развертывается здесь в полнокровный сюжет в точном соответствии с творческими устремлениями писателя и с особенностями характера главного героя. На этот раз героем становится немолодой майор, военный летчик, более двадцати лет не бывавший в родной деревеньке. Он как будто бы совсем недавно вел такой же реактивный самолет, что шел к горизонту над полями и лесом в финале рассказа «На родине» и символизировал наступление городской, технизированной цивилизации. Летчика потянуло к истокам, ему захотелось повидать памятную счастливым прошлым Каравайку, и он четверо суток добирается до нее по разбитым дорогам, хотя деревню от железнодорожной станции отделяют всего шестьдесят километров. Перипетии этого путешествия составляют внешнесобытийную основу рассказа, его фабулу. Внутреннее действие, сюжет произведения — это путь героя к его духовной родине. Перемещаясь в пространстве, майор словно движется из настоящего в прошлое, восстанавливает в памяти то, что было с ним когда-то, а в самом себе — простого деревенского паренька, только-только вступающего в жизнь и бесконечно дорогого повзрослевшему герою своей сердечной чистотой. Но в рассказе есть еще одна сюжетная линия, идущая поверх непосредственно изображаемых в нем лиц, явлений, ситуаций и происшествий. Произведение изобилует не только личностными, но и общенародными, историческими ассоциациями. Упоминаются в нем крестьяне-черносошники, обживавшие в незапамятные времена таежные дебри Севера, поется старая песня на слова В. Г. Тан-Богораза о Цусимском сражении, описывается порушенный воинствующими атеистами храм, который по иронии судьбы стал топографическим центром большого сельсовета и от которого герою остается как раз половина пути. Когда майор в конце концов добирается до вожделенной цели и не находит на месте Каравайки ничего, кроме холмика от сгнившего опечка и чудом сохранившегося остова фамильных кросен, становится окончательно ясно, что исчезновение деревушки в понимании автора — событие исторического масштаба, что была она «матерью России целой» и что все совершавшееся людьми, подобными майору, «имело смысл постольку, поскольку где-то была эта родимая маленькая деревня». Так рассказ о частной поездке в глухое захолустье обретает под пером Белова широкое эпическое дыхание и мощное звучание реквиема.

Метафорическая образность играет в «жизнеподобных», богатых бытовыми подробностями произведениях Белова гораздо большую роль, чем может показаться на первый взгляд. Бытовые сюжеты мемуарного характера при ближайшем рассмотрении могут оказаться символическими образами человеческого «бытия-в-мире». Пример тому — небольшой рассказ «Иду домой», предлагаемый читателю как описание реального случая в подтверждение мысли об уменьшении вероятности гибели по мере взросления. Между тем, автор-повествователь дает понять, что тема его произведения иная, поскольку ему «вспоминается больше не ощущение опасности, а что-то совсем другое…». Одиннадцатилетний мальчик пас в огромной поскотине деревенских коров. Увлекшись сбором малины, забрел в лес, заблудился, пережил ужас одиночества в чаще, где пропадали и взрослые мужчины, выбился из сил, чудом набрел на еле заметную тропку, встретил женщин из соседней деревни и с их помощью вышел к своей околице. Эта цепочка фактов образует событийный ряд описываемого происшествия. Но в рассказе, несмотря на его малый объем, упомянут ряд обстоятельств, осложняющих сюжетную линию и уводящих повествование в сторону. Тексту придан вид фрагмента, не имеющего четких границ и завершенной композиции. Он похож на необработанный кусок жизни, произвольно выхваченный автором из ее беспредельного ландшафта. Действие происходит во время войны, отец героя недавно погиб на фронте; сам он наравне со своими сверстниками помогает женщинам и старикам, но любит далеко не любую работу; он не раз падал с необъезженных лошадей и проваливался под лед; живется ему голодно; постоянного пастуха в деревне нет, поэтому коров личного пользования гоняют на поскотину в очередь; встреченные героем старухи собирали чернику вопреки грозившему штрафом распоряжению не ходить в лес во время уборки и теребления льна; оставленные незадачливым пастухом без присмотра коровы потравили хлебное поле соседнего колхоза; его матери грозит суровая кара, составляющая предмет какой-то другой истории, и т. д. Но сквозь пеструю ткань рассказа о многом и разном проступает глубинный, основной, древний по происхождению сюжет, суть которого точно выражена в заглавии. Как и в произведениях сказочного фольклора, художественное пространство в рассказе разделено на две сферы: на «дом» и «лес». «Дом» — это свое, хорошо знакомое, безопасное, покойное и обустроенное пространство. «Лес» — пространство чужое, враждебное, гибельное, дикое, выморочное, непредсказуемое. Попадая в лес, человек становится игралищем таинственных злых сил, сбивается с пути, и его главной целью становится поиск дороги к дому. В контексте творчества Белова сказочная по происхождению образность наполняется свойственными писателю дополнительными значениями. Дом может отождествляться со своей деревней, с малой родиной, а лес — с внешним по отношению к ней миром, где обречен блуждать человек, оторванный от своих корней. То «совсем другое», на что хотел обратить внимание читателя автор рассказа «Иду домой», на языке обыденных представлений описано так: «Родная деревня светилась родными огоньками совсем рядом. Я не верил своим глазам. Мир повернулся вокруг себя».

Как и у многих авторов, родной дом и малая родина в произведениях Белова прочно ассоциируются с ранней юностью или с детством. Это, по-видимому, даже не собственно литературный факт, а общечеловеческое свойство, обусловленное особенностями формирования личностного самосознания. В большинстве случаев представление о жизненно важных ценностях формируется в раннем возрасте, в процессе общения с теми явлениями, которые непосредственно окружают ребенка или подростка и из которых он себя не выделяет. По мере взросления мир детства начинает восприниматься им как изначально свой, обжитой и психологически комфортный, противопоставленный чужому внешнему миру. Этот внешний мир предстоит освоить, в нем необходимо найти и обустроить место, хотя бы относительно приемлемое для себя. А уходящий в прошлое мир детства постепенно становится малой родиной, духовной основой дальнейшего существования.

В литературе нового времени общечеловеческое неизменно пропускается через призму индивидуального, наделяется личностными смыслами. Поэтому и образы малой родины у разных писателей, при некотором сходстве, определяемом единством человеческой природы, заметно разнятся. Так или иначе, они соотносятся с ключевыми темами творчества автора, способствуют выражению его любимых идей.

Рассказы Белова о детях хорошо известны юным читателям и давно вошли в круг школьного чтения. Однако они могут быть восприняты и не только как произведения для детей, если соотносить их с творчеством писателя в целом. В них фиксируется внутреннее состояние ребенка, которое впоследствии станет для взрослого человека ценностным ориентиром. Примечателен в этом отношении рассказ «Вовка-сатюк», где описывается пребывания городского семилетнего мальчика в гостях у дедушки с бабушкой в деревне. Это его первое знакомство с сельской жизнью, которое равнозначно открытию мира. Не случайно и переход героя в новое состояние совершается во сне: ночью дедушка привез Вовку окончательно сморенным долгой дорогой, а когда он пробудился — то оказался среди незнакомых ему, удивительных и захватывающе интересных явлений. Ему внове вяжущий вкус черемуховых ягод, деготь в глиняной кубышке, куриные яйца, собственноручно извлеченные из-под сарая. Его радует проливной дождь, страшит игра кота с пойманным мышонком, приводит в замешательство дырка в углу повети вместо уборной. Множество впечатлений обрушивается на мальчика, и дни бегут, «сливаясь в один красочный, богатый день, который запомнит Вовка на всю жизнь и все, что происходило с ним в это лето, навсегда осядет в его безгрешном сердчишке». Посещение городским мальчиком деревни уподобляется Беловым обретению родины. Летние впечатления Вовки накануне поступления в школу — как завет на будущее, как тот духовный запас, который поможет ему стать настоящим человеком. Его жизнь в городе — нечто иное, не столь прочное, необходимое и безусловно настоящее, как жизнь в деревне. И дом деда с этих пор — это и его дом, куда он может вернуться, где на стене у печки остались следы им написанных неровных букв: Вова Петрович.

При всем внимании Белова к предметному окружению героя, к социальной среде и бытовому укладу, в его рассказах о детях не столь уж и важно, в мирное время живет маленький человек или в годы войны, в материальном довольстве или испытывая недостаток в еде, тепле и одежде, здоров он или одержим тяжелым недугом. Все это факторы — сопутствующие, дополнительные. Гораздо более значимым оказывается представление о добре, утверждаемое в его сознании. Маленький Даня из одноименного рассказа показан в атмосфере семейного тепла и родительской любви, в счастливом ожидании новогоднего чуда. Его страхи эфемерны, а будущее, по предсказанию автора, светло и прекрасно. Леньке Комлеву из рассказа «Мальчики» выпало военное детство. Оно совсем не такое, как у героев чеховского произведения с тем же заглавием, что Ленька украдкой читает на уроке. Больше всего герой-четвероклассник боится уколов, а вокруг происходят вещи серьезнее болезненных прививок. Погиб муж учительницы, тихо мыкают свою беду квартиранты из блокадного Ленинграда, не дает покоя голод, и плитка прессованного льняного жмыха кажется чуть ли не лакомством. В довершение всего, когда Ленька забирается на платформу движущегося поезда, чтобы добыть немного каменного угля для печки и доставить радость живущим с ним под одной крышей людям, по нему открывает огонь бдительный часовой. В ставшем уже хрестоматийным рассказе «Скворцы» взгляд на мир прикованного к постели мальчика Павлуни ограничен видом из окна, и падение непрочно установленного папой домика для птиц превращается для него в тяжелую драму, несоизмеримую по эмоциональному накалу с отношением взрослых к подобным происшествиям. Несмотря на явные различия, герои всех упомянутых произведений проходят важнейший в их жизни этап приобщения к миру посредством добра. Ребенок не выбирает, где, когда и как ему жить. Но обстоятельства становления его личности сливаются с ним, складываются в тот первичный, индивидуально значимый образ действительности, с которым он впоследствии будет соотносить — сознательно или интуитивно — все то, что ему доведется узнать, перечувствовать, испытать, пережить, став взрослым. Поэтому так важно, что каждую субботу Даню привозят домой из совхозного детсада, где он проводит всю неделю, что дома топится и трещит печка, что своей грузной бабушке малыш собирается купить заводные тапки, что ушедшая куда-то праздновать Новый год Данина мама наконец-то возвращается. Детство Леньки Комлева — это не только голодные военные годы, но и старшая сестра, заменяющая ему мать, и нуждающийся в его опеке сверстник из Ленинграда, и сторож с проходной стеклозавода, поделившийся с ним куском хлеба. Нежно любимый родителями, но по-своему одинокий Павлуня чувствует себя морально ответственным за то, что происходит с обитателями скворечника, сделанного и поставленного при его участии. Самоотверженный выход тяжело больного мальчика из дома во имя спасения погибающих птенцов приобретает значение крупнейшего события его детской биографии — такого, которое накладывает неизгладимый отпечаток на формирующийся характер.

Неизбывный интерес Белова к душе ребенка, к возникновению задатков будущей личности позволяет и в изображаемых им взрослых людях распознавать следы далекого детства, находить свидетельства ранних впечатлений, даже если о том, что было с персонажем в давние годы, в произведении прямо ничего не говорится. Образ человека, создаваемый в соответствии с убеждением, согласно которому писательство есть художественное познание жизни, моделирует реальные характеры, реальные жизненные процессы, воплощенные в биографиях и поведении людей. В таком образе всегда содержится перспектива дальнейшего развития личности персонажа, равно как и «память» о его прошлом. Речь, разумеется, идет не о жесткой детерминации характера обстоятельствами, а о связи между разновременными его состояниями — не обязательно прямой и не исключающей вторжения случайности в закономерный ход чередования причин и следствий.

«Единство художественного события» — то самое, от которого зависит жанровый облик рассказа, — чаще всего обеспечивается у Белова определенным внутренним состоянием героя. Формы литературного воплощения этого состояния могут быть различными. Иногда оно приурочено к какому-то моменту биографии персонажа и ограничивается его пределами («Дама с горностаем»), иногда преподносится как результат многолетнего процесса («Коч»), а иногда становится концентрированным выражением смысла существования человека («Холмы»). Василий Шукшин, исходя из своего писательского опыта, выделил четыре основных разновидности жанра: рассказ-характер, рассказ-судьба, рассказ-исповедь и рассказ-анекдот. Все эти разновидности нетрудно выявить и в творчестве Василия Белова. К первой категории могут быть причислены такие произведения, как «Под извоз», «Гриша Фунт», «Колыбельная», где главное внимание автора уделено своеобразию личности персонажа, ставшего главным объектом изображения. Рассказ-судьба представляет собой целостное описание жизни человека, сложившейся тем или иным образом не по его воле, а в силу ряда обстоятельств — как правило, неблагоприятных. Этот тип произведений представлен у Белова рассказами «Весна», «Клавдия», «На Росстанном холме». Рассказ-исповедь предполагает откровенное излияние персонажем-повествователем своих мыслей, переживаний, настроений, обнажение собственной души перед собеседником, каковым может стать другой персонаж или читатель. Отчетливо и каждый раз иначе по способу художественного воплощения исповедальность дает о себе знать в рассказах «Бобришный угор», «Гоголев», «Речные излуки». Что же касается последней разновидности, то к ней с некоторыми оговорками могут быть причислены рассказы «Старый да малый», «Маникюр», «Рыбацкая байка». Оговорки здесь необходимы потому, что Белов никогда не питал стойкого интереса к созданию самостоятельных произведений на основе анекдотических ситуаций. Если же иметь в виду наиболее последовательное использование писателем приемов, свойственных именно анекдоту, то единственный в своем роде пример у него — это «Бухтины вологодские».

Впрочем, в оговорках нуждается и отнесение любого рассказа Белова к той иной разновидности. Живой художественный организм произведения всегда оказывается сложнее умозрительных категорий, которые, будучи необходимыми для ориентации в мире литературы, исчерпывающее представление о ней дать не могут. Определенный способ изображения человека может в конкретном произведении доминировать, но никогда не является единственным, всегда сочетается с другими способами. Что собой представляет один из самых известных рассказов Белова «Колоколена»? Судя по заглавию, это рассказ-характер. Так оно и есть, потому что автор строит его как повествование о знакомой старухе, припомнившейся ему в одну из бессонных городских — вероятно, московских — ночей. В то же время характер этот не описан непосредственно, с помощью прямых определений и оценок. Исключением является разве что прозвище героини, данное ей сельчанами за способность говорить так, будто слова, произносимые ею, сыплются сами. Рассказ и построен на монологе Колоколены, чье имя на самом деле — Параня, Прасковья. Кроме ее колоритной речи, которую автор-повествователь слушает как зачарованный, боясь нарушить течение неиссякаемого словесного потока, в произведении есть описание места действия — интерьера избы с двумя малолетними внуками Парани за столом, скупые авторские ремарки, сообщающие о поведении героини по ходу рассказа, и небольшое лирическое обрамление «от автора», мотивирующее его пристальный интерес к, в общем-то, обыкновенной деревенской женщине. Говорит Параня обо всем подряд, кое-что о себе и большей частью о людях, с ней так или иначе связанных: о равнодушных сыновьях, о больной дочери, о тихоне-зяте, о бабах на лесозаготовках, но главным образом — о нелепо сгинувшем местном жуире по прозвищу Паша-хлюст и его горемычной жене Олютке, матери семерых детей. В речах Парани содержится несколько микросюжетов, каждый из которых можно было бы развернуть в самостоятельный рассказ. Есть там и едва намеченные, но выразительные абрисы характеров, несущих печать судьбы, есть и анекдотические ситуации, дающие повод для житейской морализации, есть меткие суждения, облеченные в словесные одежды народной образности. Но Белова больше всего интересует не то, о чем Параня рассказывает, а она сама. Все рассказываемое ею — это ее речевой портрет, выражение личности в манере говорить, описывать, оценивать, высмеивать, сочувствовать, жаловаться, высказывать суждения. В монологе героини запечатлен лик судьбы крестьянской женщины, забытой на старости лет сыновьями, живущей в не очень благополучной семье зятя, ведущей домашнее хозяйство и растящей внуков много лет подряд. Шумная, говорливая Па-раня на самом деле терпеливо несет назначенный ей крест, сетуя, как заведено, на свою долю, но и не отрекаясь от нее. Белов как будто бы рассказал об одной встрече с давней деревенской знакомой, а описанный им характер приобрел свойства образа судьбы и, как это у него нередко случается, свойства образа родины: «…Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом».

Собственно говоря, на характерах героев Василия Белова всегда лежит отсвет судьбы, и жизнь их чаще всего похожа на участь, которую необходимо принять, а не на путь, выбранный по собственной воле. Иногда, очень редко, участь эта бывает радостной, исполненной обещания счастья, как в рассказах «Эхо» или «Люба-Любушка». Обычно же Белов наделяет своих персонажей трудной и даже невыносимой долей. Одиноко коротает свой бабий век достойная большой любви и нерушимого семейного уюта Клавдия. Колхоз не выдал ей документов, позволяющих уехать к избраннику сердца на Камчатку, а когда она все-таки нашла способ вырваться на свободу, выйдя замуж за нелюбимого человека и получив таким образом нужные бумаги, выяснилось, что тот, к кому она безоглядно рвалась, связывать свою жизнь с чьей-то бывшей женой не намерен. Ее уделом становится постепенное увядание, тусклое существование обделенной простыми человеческими радостями женщины. Винить здесь некого. Советские порядки и нечуткие сердцем кавалеры Клавдии сыграли свою роль в ее жизни, но ни тем, ни другим большого значения в рассказе не придается. Дело здесь в чем-то другом. Помимо социальных условий и «человеческого фактора» существует некий недоступный разумному пониманию порядок вещей, при котором жизнь героини складывается именно так, а не иначе. Его невозможно изменить, на него бессмысленно роптать, остается лишь нести бремя невзгод — если хватит сил, то без надрыва и тщетных жалоб на несправедливую судьбу (понятие «справедливость» к судьбе вообще неприменимо). Именно такое приятие своей доли Клавдией становится настоящим нравственным открытием для студента-практиканта Димы, в восприятии которого дан образ героини. Первое его впечатление от Клавдии окрашено в эротические тона (случайно увиденная у ручья нагая женщина, жар волнения при встречах с ней). После рассказа старика Федуловича ее образ озаряется другим светом. Уходя из деревни, Дима провожает Клавдию «совсем новым целомудренным взглядом», исполненным понимания, сочувствия и уважения к чужой душевной боли, отстоявшейся с годами и принявшей в руках судьбы завершенную форму человеческого характера.

Герою рассказа «Весна» Ивану Тимофеевичу выпадает такой жребий, что жизнь для него теряет всякий смысл и превращается в непомерный груз. Гибнут на фронте один за другим все три сына, последний — всего за несколько дней до желанной победы, умирает от горя жена, не выдерживает бескормицы и непосильного труда ставшая за годы войны по-человечески близкой и дорогой скотина. У Ивана Тимофеевича не остается ничего, что могло бы смягчить неутихающую боль, чем можно было бы оправдать пребывание в этом мире, и он решается на добровольный уход в мир иной. Попытка не удается, от петли павшего духом человека спасает женщина, сама придавленная страшной бедой, и происходит нечто необъяснимое рационально, но закономерное нравственно: «.. вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче». Рассказ «Весна» писался в то же время, когда автор работал над «Привычным делом». И необходимость продолжения жизни вопреки всем бедам, страданиям и сомнениям мотивирована в нем так же, как и в повести об Иване Африкановиче Дрынове: «Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это». Рассказ и является своеобразным спутником повести, созвучным ей по основному тону, близким ей по проблематике и, что самое главное, по авторской концепции мира и человека. Эта концепция трагична, человек в соответствии с ней изначально обречен страдать, испытывать лишения, терпеть и находить смысл своего существования в его поддержании и продолжении, невзирая ни на что. В повести «Привычное дело» она мотивирована непрерывным круговоротом обыденной жизни, в который вовлечен герой. В рассказе «Весна» есть дополнительные ее мотивировки: во-первых, долгожданная победа в страшной войне, приближенная погибшими сыновьями Ивана Тимофеевича, во-вторых, время года, воплотившее в себе жизнеутверждающее начало: «С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна». Непростой для героя отказ от смерти и выбор в пользу жизни — основное событие в рассказе. Оно трактовано как подчинение всеобщим законам, господствующим в окружающем мире. По Белову, жизнь человека — это не только стремление к счастью, но и исполнение долга жить, вмененного ему от рождения. Может быть, жизнь и есть исполнение такого долга по преимуществу.

Взгляд на жизнь, обеспечивающий «единство художественного события» в рассказе «Весна», оказывает заметное влияние на построение картины мира в целом ряде откровенно неблагополучных, трагических по социальному звучанию беловских произведений малого жанра: «Скакал казак», «Такая война», «Данные», «Медовый месяц». Благодаря этому взгляду становится возможной разрядка сильного нравственнопсихологического напряжения, возникающего по ходу действия. Причем читатель порой переживает происходящее с персонажами острее, драматичнее, чем они сами, потому что та жизнь, которая является для персонажей Белова «привычным делом», современному читателю может представляться абсурдной, невыносимой и не соответствующей элементарным понятиям о человеческим достоинстве. «День прошел благополучно», — записывает 24 октября 1944 года в своей заветной книге герой рассказа «Скакал казак» Степан Михайлович Гудков, уважаемый немногочисленными по военному времени колхозниками старик-бригадир. А в этот самый день едва не скончалась от угара одна жительница деревни, была отправлена в тюрьму за несколько унесенных с гумна горстей ржи другая, над самим бригадиром жестоко насмеялись распоясавшиеся подростки. И это все — помимо тревожного ожидания вестей с фронта, похоронок, хронического недоедания, физического истощения, непомерно завышенных планов хлебозаготовок, нехватки рабочих рук, изнурительного труда, безумной тирании председателя сельисполкома.

Без учета многосложных социально-исторических обстоятельств герои Белова могут показаться не вполне достойными глубокого сострадания, поскольку принимают навязанные им нечеловеческие условия и не обладают развитым личностным сознанием. Однако писатель видит в них людей, заслуживающих внимания, понимания, сочувствия и полноценного художественного воплощения. Несмотря ни на что, автор любит своих героев такими, какие они есть, какими он их знает по жизни, и стремится пробудить симпатию к ним в читателе. Белов их не идеализирует, но и не судит по высшему кодексу, не предъявляет к ним непомерных требований, абстрагированных от реальных условий. Его непротивленцы являются одновременно и страстотерпцами, и носителями идеи добра, понимаемого как несотворение зла и непрерывное делание жизни в ее обыденных проявлениях. Они подобны своей матери-земле, извечно обладающей всеми этими свойствами. Социально-критический пафос в произведениях Белова тоже присутствует — главным образом в публицистике и в романах, но не он «сокрытый двигатель» его творчества. По мнению Александра Солженицына, «любовный и умиряющий дух» более органичен таланту писателя, нежели «раздражение», которое «само по себе не может стать движущей силой художественной удачи». Слабости больших произведений Белова, как неоднократно отмечалось их интерпретаторами, в значительной мере определяются влиянием «эстетики раздражения». Это, разумеется, не значит, что Белову категорически противопоказано выступать в роли обличителя чуждых ему общественных явлений и процессов. Речь идет о литературных средствах выражения писательского неприятия. Оно может иметь характер прямого осуждения, гневной инвективы, а может давать о себе знать опосредованно, как следствие «безоценочного» изображения действительности в ее «свободном» течении. В большинстве рассказов Белова неприятие не становится главным проявлением авторского «я», автор выражает себя прежде всего в духовном приобщении к герою, в своем стремлении оправдать пребывание близкого ему персонажа в мире. Все то, что герою противостоит, все, что мешает человеку вершить привычное дело жизни на родной земле, осознается как зло и саморазоблачается в глазах читателя, не требуя от автора дополнительных усилий. Правда, при этом и социальное и духовное зло в произведениях Белова не перестает существовать и оказывать свое гнетущее воздействие на дорогих писателю персонажей. Писатель беловского склада не волен менять изображаемую им жизнь по личному произволу и, следуя своему знанию о ней, желаемое за действительное выдавать остерегается. Но показ реальной жизни с позиций авторского идеала его творческим принципам не противоречит. В рассказах Василия Белова реальная жизнь именно так и изображается: правдиво, несуетно, проникновенно, в свете нравственного идеала, унаследованного от русского крестьянства.

С. Ю. Баранов

НА РОДИНЕ

И вот опять родные места встретили меня сдержанным шепотом ольшаника. Забелела чешуей драночных крыш старая моя деревня, вот и дом с потрескавшимися углами. По этим углам залезал я когда-то под крышу, неутомимый в своем стремлении к высоте, и смотрел на синие зубчатые леса, прятал в щелях витых кряжей нехитрые мальчишечьи богатства.

Из этой сосновой крепости, из этих удивительных ворот уходил я когда-то в большой и грозный мир, наивно поклявшись никогда не возвращаться, но чем дальше и быстрей уходил, тем яростней тянуло меня обратно…

Старый наш дом заколочен. Я ставлю поклажу на крыльцо соседки и ступаю в солнечное поле, размышляя о прошлом.

Смешное детство! Оно вписалось в мою жизнь далеким неверным маревом, раскрасило будущее яркими мечтательными мазками. В тот день, когда я уходил из дому, так же, как и сегодня, вызванивали полевые кузнечики, так же лениво парил надо мной ястреб, и только сердце было молодым и не верящим в обратную дорогу.

И вот опять уводит меня к лесным угорам гибельная долгая гать, и снова слушаю я шум летнего леса. Снова торжественно и мудро шумит надо мной старинный хвойный бор, и нет ему до меня никакого дела. И над бором висит в синеве солнце. Не солнце — Ярило. Оно щедро, стремительно и бесшумно сыплет в лохматую прохладу мхов свои червонцы, а над мхами, словно сморенные за пряжей старухи, дремлют смолистые ели; они глухо шепчут порой, как будто возмущаясь щедростью солнца, а может быть, собственным долголетием. Под елями — древний запах папоротника. Я иду черной лошадиной тропой, на лицо липнут невидимые нити паутины, с детским беззащитным писком вьются передо мной комары, хотя кусают они совсем не по-детски. Мой взгляд останавливается на красных, в белых накрапах, шапках мухоморов, потом вижу, как дятел, опершись на растопыренный хвост, колотит своим неутомимым носом сухую древесину; в лицо мне хлещут ветки крушины, и вот уже я на сухом месте, и нога едет на скользких иглах.

Загудел в сосенной бронзе сухоросный ветер, и сосны отозвались беззащитным ропотом, и мне кажется, что в их кронах вздыхает огромный богатырь-тугодум, который с наивностью младенца копит свою мощь не себе, а другим. Под это добродушное дыхание, словно из древних веков, нечеткой белопарусной армадой выплывают облачные фрегаты.

Мне кажется, что я слышу, как растет на полях трава, я ощущаю каждую травинку, с маху сдергиваю пропотелые сапоги и босиком выбегаю на рыжий песчаный берег, снова стою над рекой и бросаю лесные шишки в синюю тугую воду, в эту прохладную русалочью постель, и смотрю, как расходятся и умирают водяные круги.

Тихая моя родина, ты все так же не даешь мне стареть и врачуешь душу своей зеленой тишиной! Но будет ли предел тишине!

Как хитрая лисичка, вильнула хвостом моя тропа и затерялась в траве, а я выхожу не к молодым березам, а к белым сказкам моей земли. Омытые июльскими дождями, они стыдливо полощут ветками, приглушая двухнотный, непонятно откуда слышимый голос кукушки: «Ук-ку, ук-ку!» — словно дует кто-то коротко и ритмично в пустую бутылку. И вновь трепетно нарастает березовый шелест.

Я сажусь у теплого стога, курю и думаю, что вот отмашет время еще какие-то полстолетия, и березы понадобятся одним лишь песням, а песни тоже ведь умирают, как и люди. И мне чудится в шелесте берез укор вечных свидетельниц человеческого горя и радости. Веками роднились с нами эти деревья, дарили нашим предкам скрипучие лапти и жаркую, бездымную лучину, растили пахучие веники, розги, полозья, копили певучесть для пастушьих рожков и мстительную тяжесть дубинам…

Я выхожу на зеленый откос и гляжу туда, где еще совсем недавно было так много деревень, а теперь белеют одни березы. Нет, в здешних местах пожары не часты, и лет пятьсот уже не было нашествий. Может быть, так оно и надо? Исчезают деревни, а взамен рождаются веселые, шумные города… Я обнимаю родную землю, слышу теплоту родимой травы, и надо мной качаются купальницы с лютиками.

Шумят невдалеке сосны, шелестят березы. И вдруг в этот шум вплетается непонятный нарастающий свист, он разрастается, заполняет весь этот тихий зеленый мир. Я смотрю в небо, но серебряное туловище реактивного самолета уже исчезает за горизонтом.

Как мне понять, что это? Или мои слезы, а может быть, выпала в полдень скупая соленая роса?

ЛЮБА-ЛЮБУШКА

Даже после захода солнца, когда идешь домой по ночному присмиревшему полю, даже в эту пору снуют над головой и плачут боязливые чибисы. В полевых ложбинах заметно копится туман, все поле звенит кузнечиками, словно сама трава остекленела и звенит без ветра, и хорошо идти домой мимо этих ложбинок и звенящих луговин, хорошо ступать по мягкой дерновой дороге.

О чем так печально кричат чибисы? Они ничегошеньки не понимают, эти полевые птицы с хохолками на головках, они все кричат и летают над тобой и думают, что уводят тебя все дальше от своих гнезд. Но разве страшны для них пропахшие солнцем и высыхающей травой девичьи руки?

В доме светло, будто ночь еще не пришла, а только дохнула легонько из-за рощи. Под лавками и за печкой словно кто-то притих, а на столе таинственно и музыкально-тоненько поет самовар. Чего только не слышится в этом напеве! Присядь на лавку за стол, прислушайся, и твою душу ознобит на секунду холодный

посвист январской вьюги, потом самовар тихонько прозвенит свадебным колокольчиком, потом затихнет и вдруг точно запоет песню неведомого бабьего хора, не спетую еще песню и самую первую песню, которую ни за что не запомнить, так она хороша и так неуловима в этих сумерках.

Со двора приходит с подойником в руке мать. Она в сенях, за открытыми дверями разливает молоко, и слышно, как оно домовито журчит, и кот тяжело спрыгивает на пол, бежит, несмотря на старость, канючит, просит теплого молока. Поет самовар. Недопита чашка чая, босые ноги бесшумно ступают по мягким половикам.

— Мама? Ну, что мне с тобой делать? Говорила ведь, чтобы до меня не обряжалась. Я бы сама подоила…

— Ой-ей-ей! — словно не слыша упрека дочери, притворноплачущим голосом говорит мать. — С горушкой налила молока-то. Иди, прохвост, лакай.

Кот пристроился к молочной лужице. Мать запирает ворота, моет подойник оставшимся в самоваре кипятком, ошпаривает вытащенную из рыльца подойника вересковую веточку.

— Люба, а Любушка? Шла бы, милая, спать, время-то вон уже сколько накачало.

В окошко сенника, затянутое марлей, просочился комар. Он летает где-то в темноте, его жалобный звон то приближается, то удаляется, и под этот звон подступает к изголовью усталая ласка сна. Люба засыпает с улыбкой. Последние впечатления яви перешли в сон, и дождевые капли упали на крышу одна за другой и оборвались, словно многоточие на странице хорошей книжки.

Под утро над полями и рощей угасли последние вспышки зарниц. Спят деревни, спит холодная дымящаяся речка. Далеко в лесу призывно заржала лошадь, потерявшая из виду жеребенка, сонно пробарабанил в ответ ночной пастух. Тихо в деревне, но тишина эта не живет в девичьем сне. Снится Любе большой многолюдный праздник, где переливается множество девичьих лент, откуда-то издалека летит непонятная волнующая музыка, мелькают незнакомые и как будто знакомые лица и будто бы Люба вглядывается в эти лица, ищет и ждет кого-то, но никак не может найти и дождаться. Она бежит на непонятную музыку, ей не хватает сил, она все глядит в толпу, сердце у нее словно остановилось, вот уже близко, сейчас, сейчас она увидит кого-то, и все будет хорошо, все плывет перед глазами, вот что-то мелькнуло. Ой, только скорее бы, ей жарко, она задыхается и вдруг просыпается от сладкой тревожной боли, с минуту лежит, не двигаясь, словно задерживая счастливый, но исчезающий сон.

Она сдернула марлю с окошечка, и в сенник ударил широкий сноп света раннего утра. Сон прошел, но ощущение сна осталось, и все так же тревожно и сладко таится что-то в груди. Что ей снилось? Праздник? Много народу? Нет, это не то, было что-то другое.

Она торопилась куда-то, хотела что-то увидеть, что-то мелькнуло, потом все исчезло. Но что она хотела увидеть и кто мелькнул? Нет, лучше не думать, и она, одеваясь, старается думать о другом, но волнение и радость, испытанные и пережитые во сне, остались и перенеслись в будничную явь.

* * *

Далеко во все стороны раздвинулось и дрожит от жары небо. Мглистая синева, лиловая по бокам облаков, заслонила полсвета, и солнце плавает в ней с утра до вечера, а ветер вздыхает на зеленой земле. Пошевелит траву, поканителит голубую воду в реке, потом вдруг бережно опахнет лицо прохладным неуловимым касанием.

Давно уже, нелепо задрав на спину свои хвосты, прибежали в деревню коровы, стоят в холодке большого старого хлева, а вокруг хлева, на жаре, летают оводы.

По деревне бродят за петухом курицы либо лежат в горячей, как зола, дорожной пыли. А петуху жарко и даже лень орать. Пахнут теплом хлебные клоны у дороги. Осока у моста притихла, когда фура с навеянной рожью простучала по настилу и остановилась.

Люба подвязала вожжи к тележному передку, поглядела из-под руки на солнце. Потом она спрыгнула с фуры и на минутку сбежала к воде. Тут, у самого моста, река раздваивалась, и край тростникового острова прятался под самым мостом.

— Ой, как пить хочу, умираю! — Агнеюшка тоже сбежала к реке, скинула башмаки, не стыдясь, заголила белоснежные ноги.

Подружки побрызгались немного и присели на большой камень под мостом.

— Жарко, Агнеюшка…

Люба, нежась, прислонилась щекой к Агнейкиной.

— Знала бы ты, какой сон мне ночью сегодняшнею приходил…

— Опять, наверно, города всякие. Ой, Люба, и чего ты все задумываешься?

— Я и не задумываюсь…

— Нет, задумываешься. Чуть немножко, так и задумываешься. А я вот не задумываюсь, а возьму да наревлюсь досыта, и все. Опять потом хохочу целую неделю. — Агнейка болтанула ногой в воде, напевая другим голосом:

Это, девушки, не озеро,Не озеро — река.Это, девушки, не пареньПоловина дурака.

И выбежала на травяной берег, буравя коленями прозрачную воду.

— Люба, гляди-ко, ухажер-то наш идет, вырядился, как на смотрины.

С того конца моста вышагивал в ботинках и клетчатой рубахе Африха. Он плюнул через перила, поздоровался за руку с Агней-кой и Любой, переступая с ноги на ногу.

— Чего, фуру возите? — спросил он.

— Фуру, — сказала Агнейка. — Ты разгуливаешь, а мы за тебя возим. Чего вырядился-то?

— В сельсовет ходил насчет справки.

— Я думала, ты расписываться ходил.

— Агнейка! Намну дуру!

— Думала, вот напляшемся с Любкой на Афришкиной свадьбе.

— Намну!

— Думала…

Африха кинулся к Агнейке, обхватил ее за поясницу. Агнейка завизжала, но не успела опомниться, как была уже на траве, и Африха деловито комкал ее и жамкал, потом, довольный, отступился. Агнейка запыхалась, но как ни в чем не бывало тут же спрыгнула на ноги. Лицо ее разрумянилось еще больше.

— Думала…

Африха сделал движение в ее сторону, и Агнейка опрометью бросилась от него, потом опять подошла близко.

— Любка, хоть бы ты заступилась.

Африха покосился на Любу, закурил.

— Да, чуть не забыл. Вам с Агнейкой липинские девки записку со мной послали. Зовут сегодня на гулянку. Меня звали, да я сказал, если наши девки пойдут, так и я пойду. Сходим, что ли?

— Люб, пойдем, а? — подскочила Агнейка. — Давно уже в Липине я не бывала. Может, и Заболотские придут.

— Это точно, — поддержал ее Африха, — Заболотские со своей гармонией обещались.

— А что заболотские-то? — Люба обернулась к Африхе. — Я ни липинских, ни заболотских не видывала. А матюкальных частушек так и дома наслушаемся.

— Нате записку-то, — сказал Африха, — вы как хотите, а я пойду и один. Заходите, ежели надумаете.

И Африха пошел к деревне по-над канавой, тропинкой, обросшей подорожником. Люба развернула записку. На листке из

школьной в клеточку тетради было написано приглашение приходить к таким-то часам в Липино, к такому-то дому.

— Сходим, Агнеюшка?

Агнейка запрыгнула на телегу, отвязала вожжи, протараторила:

— Можно мне твои белые босоножки обуть?

2

Лесными теплыми покосами, через песчаные ручьи и брусничные горушки, то раздвигаясь, то вновь сливаясь, льнет к земле липинская дорога. Раза два за лето проедет кто-нибудь по ней на двухколесной телеге, спугнет тяжелых на подъем глухарей, и вновь явственно обозначатся две колеи и тропа посередине.

Что для молоденьких ног восемь веселых километров?

Босиком, с завернутыми в газету босоножками бежит впереди всех крепконогая Агнейка, шлепает комаров и нагибается иногда, чтобы обруснуть красную капельку земляники. На Агнейке черная новомодная юбка и красная кофточка, жакетку она погрузила на Африху. Африха где-то отстал, чтобы вырезать ивовый батожок, а может еще по какому делу.

За лесом уже садится солнце. Пахнуло сухим сеном, потом разогретым за день малинником, потом смолистой еловой поленницей.

Люба чуть подобрала свою тоже черную юбку, когда переходила усохший ручей. Комары так и налетели. Выдумщица Агнейка, передразнивая Африху, запела ребячьи частушки:

Запевай, товарищ, песенкуВеселым голоском,Чтобы слышали сударушкиЗа темным за леском.

Голос у Агнейки приятный, особенно в лесу, когда песня отдается в сухом сосняке.

Мы с товарищем ходилиЗа реку по мостику,Двух девчонок завлекалиНебольшого ростику.

Солнышко совсем спряталось, трава чуть отмякла, и комары налетели еще гуще.

— Ой, всю искусали, — допела частушку Агнейка и — снова ребячьим голосом:

Все курил, курил махорочку,Тепере папирос,У милахи носу не было,Сево году прирос.

Позади, за поворотом откликнулся Африха:

— Девки! Тут напрямую можно, ближе намного!

Сшибая на ходу шляпы маслят, он догнал девушек, подал Агнейке жакетку.

Свернули на прямую тропу, которую знал Африха. Он шел, дымя папиросой, махая красивым ивовым батожком. Вокруг батожка вилась белая полоса вырезанной коры. Африху вроде и комары не кусали.

Тропа вывела на скошенное стожье. Посередине стожья стоял набитый сеном сеновал. За ручьем была поскотина, дальше белел туман большого липинского поля. Когда вышли к реке, Африха прислушался. Со стороны деревни никаких звуков не слышно было. Люба спустилась к воде, чтобы помыть ноги.

— Стыд-то какой. Всех раньше пришли, — проговорила она, но в деревне вдруг сначала тихо, потом громче взыграла гармонь.

Агнейка так вся и переменилась.

— Африш, ну-ка отвернись, да смотри не оглядывайся.

— Подумаешь, прынцесса, — Африка сел на луг, равнодушно отвернулся, закурил, пока Агнейка и Люба надевали чулки.

Туманом густо заволакивало реку, кричал дергач. Гармонь в Липине вдруг затихла. Но Люба знала, что затихла она не надолго, был как раз тот момент, когда в деревне из дома в дом перебегали девушки, а ребята всем гуртом сидели у кого-нибудь в избе. Пройдет минут пять, и мальчишки, играющие на улице «в муху», остановят игру и завистливо замрут, глядя на старших.

Улица словно расцвела, от посада до посада. В ночных сумерках зачернели ребячьи фигуры, и гармонист играл так хорошо, что у Любы вдруг дрогнуло что-то в груди. У Агнейки тоже. Из поля, с другого конца деревни, шли заболотские. Они сначала прошли по всей деревне. Липинские ребята почтительно уступили им улицу. Заболотские вернулись на средину, остановились у большого опушенного дома. Пока ребята здоровались, девушки охорашивались в сторонке под черемухами.

В большом ребячьем кругу сгрудилось много людей, и Люба с Агнейкой подошли туда. Гармонист был тот же самый, он торопливо загасил о каблук папиросу и надел на плечо ремень. Плясать пошли двое Заболотских ребят, а в это время в другом кругу плясали липинские девчата под игру своего гармониста: Африха подался к тому кругу, а Люба с Агнейкой остались. Люба закрыла глаза на секунду. Гармонь часто вздыхала басами, переливы ладов вырывались из толпы и затухали в черемухах, говор людей сливался в один постоянный звук, было тепло и тревожно, как в минувшем сне. Она открыла глаза и вдруг замерла от волнения: прямо на нее обернулось темнобровое лицо незнакомого невысокого парня. Он стоял рядом. Отвернулся почти сразу. Люба тоже отвернулась, но вновь тут же ощутила его взгляд, почувствовала, что быстро краснеет, и затеребила платок, не слыша Агнейкиных слов.

— Люба, пойдем плясать, слышь, — торопила ее Агнейка. — Что мы хуже других, пойдем, и все.

Агнейка протолкалась к самому гармонисту, он заиграл потише и на Агнейкин шепот ответил согласным кивком. Но Люба ничего этого не видела и не слышала. Она была словно и не она, как будто было две Любы: одна тут, а другая где-то. Она не смела взглянуть на соседа, а он все стоял рядом.

На круг вышла Агнейка. Все сразу обернулись на нее, статную, живую. Г армонист тоже сменил игру, Агнейка приостановилась и щемящим чистым голосом пропела частушку:

Ой ты, веночка усталая,Играй тихонечко,Голосок не позволяетПесни петь нисколечко.

Круг сразу стал уже от того, что задние хотели посмотреть, все сгрудились теперь около этого круга. Агнейка приостановилась напротив Любы и снова пропела:

Девушки, зима не лето,Не посеешь в поле рожь.Девушки, не наша воля,Не полюбишь кого хошь.

Плясала Агнейка всегда хорошо, особенно под настоящую игру. Люба чуть осмелела, хотя по-прежнему что-то сладкое и тревожное румянило щеки. Она подумала, что будь что будет, но Агнейку нельзя подводить, придется выходить на круг.

Запевай, подруга, песни,Нам никто не запоет,Невеселое-то времечкоНескоро, да пройдет.Выходи, подруга Люба,На половочку ко мне,Мы с тобою сиротиночки,Гуляем-то одне,

пропела Агнейка и встала на Любино место. Люба вышла на круг. Никогда еще не плясала она при таком народе, никогда ей так легко не дробилось и никогда так не навертывались в ее памяти самые хорошие частушки. Она плясала и видела, как смотрит на нее широкоплечий красивый парень, видела, как он закуривал с Африхой.

Люба прошла последний кружок и вышла с Агнейкой из толпы.

Они тихо пошли по улице. По-прежнему играли две гармошки. Вся деревня притихла, только у двух больших домов было людно, начиналась уже роса. Пропел чей-то петух, заскрипели чьи-то ворота. Люба не слышала, что говорила Агнейка, ей хотелось то ли поплакать, то ли запеть, то ли взлететь с пригорка над белым туманом.

Поет, и жалуется, и смеется веселая Заболотская гармонь, кричат бессонные мальчишки, одна за другой рождаются и умирают в хороводе частушки.

Ой, какая хорошая деревня Липино! А где же это таинственное Заболотье? Это где-то километров за восемь отсюда, еще дальше, и Люба никогда еще там не бывала.

Далеко за полночь гулянье понемногу пошло на убыль, поредел круг, затихла одна гармошка, и Африха подошел к Агнейке, предложил идти домой. Никому бы на свете не сказала Люба о том, как ей хотелось спросить у Афришки, с кем это он закуривал.

А Агнейка как назло всю дорогу говорила про заболотских.

3

Восход за восходом покатилось к осени Любино лето. Отцвела и увяла земляника, прошли сенокос и уборка, закраснела уже и рябина под окнами, а мир все так же, как и в ту липинскую ночь, был полон глубокой сладкой тоски.

Люба все время думала о темнобровом сероглазом заболотском парне. По многу раз на день она глядела в липинскую сторону. Там, где терялась в лесу липинская дорога, стояли два стога и темнела большая островерхая елка. Прежде чем посмотреть на эти стога и елку, Люба оглядывала другие места зубчатого лесного кольца. Оно было однообразным, тянулось далеко и одинаково, пока взгляд не встречался с теми стогами. Тогда Любу снова охватывало щемящее волненье.

Вскоре пошли дожди, и стоги из темно-зеленых превратились в желто-серые, зато ель еще яснее стала выделяться своим сизозеленым конусом.

Волнение охватывало Любу и в то время, когда кто-нибудь при ней упоминал в разговоре Липино и Заболотье, но особенно нетерпеливо билось сердце при виде всего того, во что была одета Люба в тот вечер. Черная юбка и крепдешиновая кофточка лежали в комоде, и Люба часто без нужды вынимала и гладила их. Ходить в них было некуда.

В Липине больше гуляний не собиралось, а в Заболотье не ходили даже ребята. На своих же гуляньях Любе было и раньше не больно весело, а теперь и вовсе стало скучно.

Зато Агнейка бегала каждую субботу, Африха «рекрутился», собирался на службу. Оба они давно забыли про липинскую гулянку. Но даже глуповатый Афришка казался Любе при встречах милым и хорошим, вызывая в сердце то же щемящее волнение, особенно когда закуривал. Ведь они вместе с Заболотским прикуривали тогда от одной спички! И, конечно, они знали друг друга.

Однажды Люба проснулась под утро от радостной горечи хорошего сна. Ей вновь снился тот большой праздник, вновь играла и звала к себе непонятная волнующая музыка, и Люба шла среди большой толпы навстречу серым заболотским глазам, шла, не стыдясь, она видела, знала, что это он, и вдруг проснулась и через минуту беззвучно заплакала. Это было через три месяца после липинского гулянья, когда речка от дождей стала по-весеннему полноводна, по-весеннему же, хотя и не очень рьяно, токовали полевики, и дым из труб шарахался на росу и на грядки.

Была та пора, когда по оголенным лесам свистят рябчики, замирают в еловых лапах сонные вздохи ветра, тихая мгла белеет на всех горизонтах и начинается царственный отдых осенней земли.

* * *

Бригадир еще со вчерашнего вечера направил Любу с Агнейкой копать картошку. К резиновым ботам и к лопатам налипала грязь, пальцы сводило от мокрой стужи. Агнейка, с выбившейся из-под платка косой, сильно вдавливала лопату в землю и выворачивала картофельный куст. Клубни были мелкие, с ржавыми пятнами картофельной коросты. Люба кидала их в корзину и часто разгибала спину. К обеду едва накопали около трех кулевых мешков.

Агнейка присела отдохнуть на мешке.

— Опять Афришки долго нет.

Люба взглянула на подружку.

— А что он тебе, Афришка-то?

— Да так. Он картошку должен возить…

— А вон он идет. На помине, как сноп на овине. Опять куда-то ходил.

Из-за гумна и в самом деле вышел Африха, шелестя дождевиком, сел рядом с Агнейкой.

— Все, девки, — сказал он весело, — забрили, двадцатого в отправку.

Агнейка сначала не поверила, сказала «не мели», потом замолчала, глядя на Афришку уже другими глазами.

— Правда, Африш?

— Ну, что я вам врать буду? Вместе с Костюхой из Заболотья в сельсовет вызывали.

У Любы покраснели щеки и часто заколотилось сердце.

— Из Заболотья? — тихо спросила она. — Какой это из Заболотья.

— Да помнишь, небольшой такой, в Липине еще мы вместе стояли. Мы с ним с одного года. Вместе будем отправляться. Ко мне придет он на отвальную…

— Люб, ты чего, Люб? — Агнейка кинулась к Любе.

…Ничего не видя и не слыша, Люба напрямую без тропинки

пошла к деревне. Еще больше все в ней перемешалось, когда она взглянула на приколотый у зеркала численник: на листочке была цифра семнадцать.

* * *

Все эти три дня слились для нее во что-то одно, короткое и счастливое, тревожное и радостное. Каждый день приходила Агнейка. Она перебирала Любины платья и, давно обо всем догадавшись, сообщала новости: Африхина мать заварила пиво и вымыла пол, сам он зарезал к двадцатому ярушку, и на отвальную вместе с Костей придут еще двое липинских.

Накануне Люба почти всю ночь не смыкала глаз.

С утра мать ушла на болото за клюквой, и Люба весь день была одна, потом прибежала Агнейка. Она мигом нащепала лучинок, развела духовой утюг.

— Ой, Люба, куда-то у меня голубая лента девалась, весь день ищу, ищу, не пила не ела, а толку нет.

— Да вот же, у меня она, голубая.

Агнейка прискочила от радости и быстро поцеловала Любину щеку. Люба, опустив большие ресницы, медленно заплетала косу. Агнейка подошла к ней, нежно обхватила ее плечи своими белыми от локтей до плеч руками, прошептала на самое ухо:

— Ой, Любушка… Афришка говорит, чтобы я села за столом рядом с ним. А я говорю, если Люба будет с другой стороны, так сяду, а то ни за что не осмелиться… Ну-ко, вся родня будет глядеть. А ну, подумаешь, пусть глядят! Смотри, кто-то идет из отвода.

Агнейка кинулась к окну.

— К Афришке идет. Люба! Смотри!

Но Люба в это время вдруг закрыла лицо руками и встала у шкафа, отвернувшись, как неживая. Она еще раньше Агнейки увидела его. Большим, еще неизведанным счастьем, как горячим летним ветром, опахнуло ее всю до последней кровинки.

* * *

В большой Африхиной летней половине уже собиралась молодежь, когда в зимней половине усаживалась за стол родня и призывники, которые вместе с Африхой уходили в армию. Налили по стопке, но все сидели, пока Африха бегал за Агнейкой и Любой. Он, в новом костюме, уже остриженный и непохожий на себя, вбежал в дверь к Любе:

— Ну чего вы прохлаждаетесь? Одних вас и нету. Люб, дай-ко тарелок и ложек, у нас недостает.

Агнейка завернула тарелки и ложки в полотенце, и все трое вышли из дома. Поднимаясь по ступенькам Африхиного крылечка, Люба услышала застольный говор, услышала гармонь, что играла в летней половине.

Они с Агнейкой вошли в дом вслед за Африхой.

— Во, во! Славутницы наши, честь и место! — радостно зашумел из-за стола Африхин отец.

Он уже был подвыпивший, сразу все задвигались, и Люба, ничего не помня, села за стол. Пока все чокались и шумно переговаривались, она один раз взглянула на Костю, он тоже в это время смотрел на нее, улыбнулся. Люба покраснела, поставила рюмку с красным вином на стол и вся затаилась от счастья, от большой своей радости и волнения.

* * *

В Красну Армию, ребятушки,Дорога широка.Вы гуляйте, девки-матушки,Годов до сорока,

пел Африха, останавливаясь посередине летней избы, и гармонист вновь широко раздвигал мехи гармони, и вновь шел Африха по полу, останавливаясь и чуть притопывая, снова пел:

Не обидно ли тому,У кого пляшу в дому.Дрыгай, пол и потолок,Пляшу последний вечерок.

Переплясал Африха уже со всеми: с отцом, с Агнейкой, с липинскими ребятами. Только Костя не выходил на круг. Он стоял у косяка, не снимая кепки и стыдясь остриженных волос.

Народу набралось много. Сквозь звуки гармони и частушки слышались разговоры и смех, и все это сливалось в один праздничный гул, и кто-то в этом гуле уже заводил столбушку, потом другую.

В кути, за печью, за переборкой в темноте поставлены были скамейки и табуретки, занавешенные одеялами. Люба видела, как Африха с Агнейкой завели еще одну столбушку, в самом темном и тихом месте. Они пошушукались для виду, и вскоре Африха вышел на свет, подошел к Косте, шепнул ему что-то на ухо. Костя боком прошел в темноту. Люба знала, что сейчас, через недолго выйдет Агнейка и велит идти туда, к нему, и тогда будет то счастье, которого так долго ждала Люба, о каком думала всегда и жила для него.

Минут через пять вышла Агнейка. Ласково поглядела на подружку и глазами показала на то место, где ждал Костя. Люба, как во сне, прошла туда, присела на стул. Костя нежно и смело поймал ее горячую руку.

Где-то на свету снова плясал Афришка:

Некрута-некрутики,Ломали в поле прутики,Ломали да и ставили,Сударушек оставили.

4

Наутро выпал снег. Его первородная чистота была похожа на Любину любовь: ни одного пятнышка, ни одной соринки не заметишь на белой крыше Африхиного дома, на улице и везде, куда ни посмотришь.

И вот по этому снегу зачернели вдруг две глубокие колеи от колес. Они протянулись от Африхиного крыльца в отвод, потом в поле и затерялись в холодных притихших окрестностях, затерялись на три долгих года.

Если бы только на три!

Агнейка и Люба стояли на крыльце и смотрели в поле. Прижавшись друг к дружке, они молчали, думали об одном и том же.

— Пойдем, Любушка…

Агнейка, не осушая своих слез, вытерла платочком побелевшее Любино лицо, смахнула с ее лба прядку от косы.

В прядке крохотными бисеринками поблескивали тающие снежинки.

В ЛЕСУ

На заре в крохотную, срубленную из неокоренных сосен избушку проникла утренняя влага. Андрей Леонтьевич пробудился и закашлял. Надо было закурить, а табак еще с вечера весь кончился.

Лесник босиком вышел на волю. В сумеречном лесу уже насвистывали ранние птахи, но было тихо. Заря за лесом была еще не видна, но чувствовалась все больше, и он вернулся в избушку, обул сапоги, надел фуражку.

Когда с ружьем и сумкой он шел к лесному озеру, рассвело взаправду, прошелестел верховой ветер. Ссохшиеся за ночь сапоги сразу размякли от росы, и Андрей Леонтьевич подумал о том; что сегодня надо добраться до дому: и то уж две ночи ночевал в лесу, обошел всю заозерную дачу.

Лодка-долбленка с веслом была на месте. Андрей Леонтьевич легко столкнул ее в озеро, плеснул на лицо озерной воды и взял весло. «Ах, благодать какая!» — подумал он, кряхтя и загребая воду то с одной, то с другой стороны. Вода от весла закручивалась воронками, и они долго крутились, отставая от лодки.

Солнце быстро поднималось над потусторонним лесом, и в сизой озерной дымке далеко-далеко кричали гагары. Они звучно ныряли в воду, и плеск воды от этих ныряний слышался как будто совсем рядом. Вода была так ровна и зеркально-бела, что, казалось, ступай вот сейчас на нее и иди в любую сторону. Высокие прибрежные хвощи застыли, отражаясь, низкая лента тумана быстро таяла вдалеке, и бело-стальной цвет воды быстро менялся на светло-фиолетовый, но вот первая рябь широкой голубой полосой прошла по озеру, и на глуби заиграла рыба, а это значило, что утро кончилось и начался день.

Направляясь к устью протоки, Андрей Леонтьевич бесшумно ехал вдоль берега. Вдруг весло в руках лесника замерло на весу. Лодка продолжала двигаться, и в тишине капли с весла громко шлепали в озеро. Метрах в полуторастах от Андрея Леонтьевича, на мысу, стоял громадный лось. Царственно вскинув горбоносую с тяжелыми рогами голову, он глядел на озеро. Леснику показалось даже, что он видит, как шевелятся нежные большие ноздри животного.

«Ах ты, прохвост этакий! — подумал Андрей Леонтьевич и, качая головой, поцокал от восхищения языком. — Ишь, славут-ник, стоит, хоть бы ему что».

В это время лось не спеша повернулся, спокойно посмотрел на Андрея Леонтьевича и заносчиво-медленно ушел в лес.

Андрей Леонтьевич повеселел. В устье протоки он вытащил лодку на берег, повернул ее днищем вверх и спрятал весло в кустах. Отсюда было недалеко до первых деревень. Лесник решил двигаться к вечеру домой, обойдя за день бобровый заказник. Привезенные охотохозяйством из другой области бобры уже второй год жили на протоке.

Ступая по осоковому берегу, Андрей Леонтьевич вдруг услышал треск сучьев. Рядом была тропа к деревне. Лесник остановился, треск и шорох на тропе приблизились. «Кто бы это мог быть?» — подумал Андрей Леонтьевич и увидел в просвете знакомого мужика, по прозвищу Копыто. С ружьем и с топором за поясом Копыто шел к озеру. Андрей Леонтьевич хотел окликнуть, но что-то остановило его. «Куда это без собаки направился этот жмот? Ежели за рыбой, так лодка у него не в этом месте». Так и не обнаружив себя, Андрей Леонтьевич проводил Копыто недоверчивым взглядом. Копыто исчез в лесу, а Андрей Леонтьевич сел на валежину, достал хлеб из сумки. Надо было подкрепиться, дел до вечера предстояло еще много.

Весь день Андрей Леонтьевич провел в лесу, обошел заозерный участок и берег протоки. По тому, как часто попадались перегрызенные деревья и плавучие веточные хибарки, можно было понять, что бобры на протоке живут и здравствуют. Лес шумел спокойно и ровно, и на душе было легко, хотя усталость тяжелела в натруженных немолодых ногах, исходивших за пятнадцать лет работы сотни нелегких лесных и болотных верст.

Солнце скатывалось все ниже, крепко пахло нагретым папоротником, и Андрей Леонтьевич напрямую пошел к той тропе, что выводила на колесную дорогу. Отведя рукой еловую лапу, лесник вдруг увидел сваленную не так давно осину. В нескольких местах на дереве были вырублены небольшие углубления, кора в этих местах была обгрызена. Андрей Леонтьевич взял обломочек щепы и положил на язык, щепа была соленой, а рядом на сучке висел мешочек с неиспользованной солью. Андрей Леонтьевич пошел дальше. Лосиные следы вели в просвет между двумя елями, трава и кусты здесь оказались примятыми, лесник пошел дальше и вдруг, чуть не плача, остановился. Ловушка уже сработала. На мху лежала и смотрела в небо печальным большим глазом громадная лосиная голова, отрубленная, видимо, в спешке. Кровь уже запеклась. Рядом лежала груда сизых потрохов и на сучьях висела коричнево-серая шкура, мясо было разрублено и обложено мокрым мхом, часть его была уже унесена…

Андрей Леонтьевич растерянно оглянулся. Тонкий стальной трос петли был снят с большого елового кряжа и поставлен заново.

«Так вот куда пробирался Копыто!» — подумалось Андрею Леонтьевичу. Не смахнув даже слезу со щеки, лесник пошел в деревню. Перед глазами все стоял высокий лесной красавец, пришедший на водопой к озеру и задумчиво глядевший в солнечнотуманную озерную даль.

«Ну, погоди, Копыто, — подумал опять Андрей Леонтьевич, — этого я тебе не спущу».

У него был уже план: прийти в деревню, заночевать у Христи Ивойлова — доброго многосемейного инвалида, который радушно пускал ночевать, а утром вызвать милиционера и пойти к Копыту.

Пока Андрей Леонтьевич ходил звонить в сельсовет, чтобы вызвать к утру милиционера, стало смеркаться. Он пришел на ночлег, когда у Ивойловых все уже спали. Ворота были не закрыты, лесник прошел в избу. В душной темноте все еще летали мухи, сонная Христофорова женка вынесла кринку молока и краюшку сельповского хлеба. Андрей Леонтьевич со своим хлебом выхлебал молоко и лег на лежанку у печи. Несмотря на усталость, он плохо спал всю ночь. Утром приехал милиционер Круглов.

Сели завтракать. Христя, припадая на хромую после войны ногу, сам поставил на стол ведерный чугун прошлогодней картошки.

— А ну, прекрати свою оркестру! — прикрикнул он на плачущего мальчишку и стукнул его черенком хлебного ножа по светлой головенке. Мальчишка заплакал еще шибче, глядя на него заревели еще двое.

— Выйдите из помещения! — закричал Христя на ребятишек.

Вскоре чугун был пуст. Круглов встал, начал собираться и Андрей Леонтьевич, Христю взял вместо понятого.

Приземистый Копытов пятистенок стоял на краю деревни, белея занавесками. Жил Копыто вдвоем с женой, в колхозе оба не работали. Сыновья и дочки зачастую присылали им из Ленинграда посылки и деньги.

Ворота открыл сам Копыто.

— Твое дело, больше некому, — хмуро сказал Андрей Леонтьевич, показывая ему стальной тросик петли.

Копыто тяжко сел на лавку:

— Буду я, Левонтьевич, о лося руки марать. Обыскивайте, ежели ваши такие права.

— И обыщем, — произнес Круглов, раскрывая планшет с бумагой, — только ведь мясо-то ты мог и в лесу спрятать.

— Зря на меня думаете…

— Которого по счету укокал? — вновь не выдержал Андрей Леонтьевич. — Молчишь? А я знаю, что не первого…

Круглов полез на чердак, потом долго ходили по большим сеням, открыли чулан, перевалили все сено, но ничего не нашли.

Копыто сидел на лавке, согнувшись, курил и молчал, жена его плакала за перегородкой. Круглов тоже молчал, но старательно обыскивал чуланы, где Копыто столярничал, пнул ногой в стружку и, нагнувшись, вытащил из-под верстака длинную жилу стального троса.

— Дайте-ка, Андрей Леонтьевич, ту петлю. Да. Ну все ясно!

И сел писать протокол. Копыто растерянно засуетился:

— Грех вам, товарищ милиционер! Левонтьевич… Да неужто я… неуж…

— Что не уж, не уж, — перебил его Круглов. — У прокурора будешь оправдываться!

Андрей Леонтьевич и Христя молчали. Копыто дрожащей рукой подписал протокол.

Круглов съездил в контору и позвонил в район, а к обеду они с Копыто уехали. Копыто успел положить в сумку только каравай хлеба да несколько кусков сахару.

Андрей Леонтьевич пошел к Христе, чтобы взять ружье и поклажу и идти домой. На душе у него было муторно. «Посадят Копыта, — думал он, — а самое малое оштрафуют. А ведь не молоденький уж мужик…»

Но тут вновь вставала в глазах картина лесного озера, мшистый берег и красавец-лось на ней, потом вновь представлялась мертвая лосиная голова и ее печальный остекленевший взгляд…

Перед тем, как зайти в Христину избу, Андрей Леонтьевич пошел до ветру. Он нашел нужник за перевалом сена и цыкнул: около сена, урча и приседая на полу, сверкали зелеными глазами два кота. Андрей Леонтьевич сапогом пнул в сено, нога наткнулась на что-то твердое. Нагнувшись, он увидел большое розовое бедро лося…

В избе лесник молча взял ружье и сумку:

— Ну, Христофор, спасибо за ночлег. Пойду я…

За деревней, хромая и махая руками, Андрея Леонтьевича догнал Христя:

— Левонтьевич! — запыхавшись, проговорил он. — Зря мы Копыта-то упекли, не виноват он, моя вина… Зря упекли… Скажи там — я петлю ставил…

— Ладно… Молчи уж… Чего там. Копыта отпустят, не маши руками-то… Чего уж тут…

— Моя, Левонтьевич, вина…

Не слушая Христю, лесник быстро, с опущенной головой, пошел прочь. Теперь уже не стеклянный глаз лося виделся Андрею Леонтьевичу, а плачущие Христины ребятишки, которые все время, пока ели картошку, не прекращали свою «оркестру».


РЕЧНЫЕ ИЗЛУКИ

Я какую вам вину сделала?В чем гораздо провинилася? Иль амбары хлеба выела, Сундуки платья износила?Иль ключами обтерялася. Золотой казной обсчиталася?Из старинной народной песни


В июне Ивана Даниловича Гриненко послали на Север покупать лес. Когда раздвинулись каленые одесские горизонты и вагон завыстукивал на перегонах черноземья, у Гриненко неожиданно затихла сердечная канитель. Еще тише и умиротворенней стало на душе по дороге от Москвы к Вологде. Словно от прохлады зеленого северного лета потухли угольки непрерывных. забот, уступая место теплу тихих и грустных раздумий.

Раздумья же и легкое волнение были вызваны не только дорожной праздностью. Давно когда-то, в войну, Гриненко восемнадцатилетним юнцом целое лето служил в северных местах, косил для армии сено, и теперь всплывали в памяти картины его солдатской юности.

Утром, в конце белой ночи, пахнущей вчерашним дождем и черемухами, он сошел с московского поезда и пересел на пароход. Старинный колесник с двумя холодными и чистыми палубами, с белоснежной рубкой, с хлопочущим в синем воздухе вымпелом долго стоял у пристани, с большим креном налево, он, как старый и сильный хлебороб, у которого одно плечо выше другого, отдыхал на широкой воде, будто впаянный в ее светлую столешницу. Только где-то в самом нутре ровно посапывала машина. Мальчишка-матрос цибаркой на веревке черпал из реки воду и поливал нижнюю палубу. Подняв ведро, он поправлял фуражку и кричал девчонке-кассирше, стоявшей на дебаркадере:

— Эй, куроносая!

«Куроносая» притворялась, что не слышит, и Г риненко с улыбкой старшего наблюдал за ее намеренно-равнодушной беседой с теткой-уборщицей. Вот ни свет ни заря на велосипеде подкатил к пристани босоногий подросток, другой же удил рыбу с бона; прошла по берегу баба, поглядела на пароход и, не торопясь, пошла дальше. Пассажиров почти не было, а может, они еще спали в каютах. Вдруг из-под карниза дебаркадера на всю реку громко зашипел репродуктор, потом неторопливые позывные рассыпались над водой. Репродуктор, старомодный, в виде ящичка, был весь, как пчелиными сотами, облеплен гнездами ласточек. Касатки садились прямо на него, их ничуть не смущали раскаты гимна, и это сочетание птиц и музыки позабавило Ивана Даниловича. Он подумал о том, как весело им живется, этим ласточкам, в соседстве с музыкой и новостями всего мира.

В это время пароход гукнул, и мальчишка-матрос ловко и сноровисто размотал канат, кинул его на палубу, прыгнул сам, успев, однако, задеть кассиршу. Девушка заругалась и замахнулась на пароход теткиной шваброй.

Гриненко по трапчику вышел на пустую верхнюю палубу: спать не хотелось. Кругом было молочно-синее небо, голубая вода и зеленые берега с редкими деревнями. Он сел на реечную скамейку на носу парохода, где не жаркий и не холодный ветер хлопал вымпелом. Тот же ветер доносил с берегов запах черемух, петушиные крики, точь-в-точь как дома, в колхозе в Одесской области. Только там нет такого черемухового запаха и вишни давно отцвели, давно прошло ощущение весны. А здесь оно вернулось к Ивану Даниловичу, и ему опять вспомнилась жена Маруся. Ах, Маруся, Маруся!.. Вспомнилось, как во время весеннего сева до слез обидел ее, обидел нарочно; вспомнил, как быстро забыла она эту незаслуженную обиду. У них с Марусей не было детей. Иван Данилович иногда тосковал от этого, хотя и любил ее, как раньше. Весной, подвыпив однажды, он увидел в зеркале свои седые волосы, а в окошке соседского хлопчика, сказал жене злые слова. Она тихо расплакалась, и ему было приятно, что она плачет. Эх, Маруся, Маруся!.. Уезжая в командировку, он равнодушно, по обязанности, обнял ее, сухо чмокнул в смуглый висок. И вот теперь, в дороге, все думал о ней, стараясь жалеть ее больше, чем себя, но у него ничего не получалось.

Пароход, приближаясь к излуке, опять загудел. Навстречу буксирчику капитан махал из рубки флагом; берега здесь как будто сдвинулись. Излука огибала высокий холм с белой головастой церквухой. Судно миновало холм, река выпрямилась; навстречу медленно прошел длиннющий плот с шалашами плотогонов. Костры на плоту, разложенные ночью на дерновых подкладках, сейчас еле дымились, плотогоны отсыпались в шалашах, пользуясь тихим фарватером, и ноги их босые торчали из шалашей.

Иван Данилович долго сидел на палубе. Потом спустился в буфет и выпил пива. Оно было резким и холодным. На нижней палубе, на рундучке, уже играли в «козла», мальчишка-матрос чинил тельняшку. За бортом, чистая, как слеза, плескалась вода.

«Ах, Маруся, Маруся!..» То ли от пива, то ли от недоспанной ночи Гриненко задремал на диванчике и сквозь шум пароходного двигателя слушал призрачный плеск северной реки, крики баб-пассажирок, сипловатый, словно похмельный, голос гудка.

Река была длинна, солнечна и немного печальна своей тишиной. Богатая излуками, она похожа была на самую жизнь, долгую и никогда не повторяющую прошлое. Иван Данилович заснул с ощущением счастья и той же легкой неосознанной грусти.

* * *

Но откуда же было прийти, отчего затеплиться этой грусти? Проснувшись, он долго лежал не вставая. Глядел на матовый плафон и нарочно не глядел на часы, чтобы продлить то тревожно-приятное состояние, когда не знаешь, который час, утро на дворе или вечер. Во сне к Ивану Даниловичу приходили так же смещенные по времени образы прошлого. Их очередь путалась еще и сейчас, когда он уже не спал; и ему так мучительно хотелось, чтобы они подольше не вставали на свои места, не отодвинулись, не растаяли.

«Ах, Маруся, Маруся!..» Но ведь ему снилась не она, не Маруся — вернее, она, только образ ее был объемнее, шире, потому что нес в себе черты еще другой женщины, не Маруси. Этот образ был так явствен, такой горечью и волнением веяло от него еще и после пробуждения, что Гриненко несколько минут не мог вспомнить действительную Марусю, жену, такую, какая она есть. Наконец он вспомнил жену такой, какая она была в яви, отделилось от нее привнесенное фантазией сна, и тут Ивана Даниловича ослепило, обожгло сладкой тоской. Стояла в глазах не Маруся, а та, другая, давнишняя — самая первая. И теперь Иван Данилович уже знал, чем разбужена в нем эта томительная неосознанная грусть. А разбужена она была еще утром, на пристани, когда он услышал горько-сладкий запах черемух и холодящий запах речной воды — те запахи, что плавали над покосами дальним военным летом здесь, на Севере…

Гриненко умылся и тихо, с напряженными скулами, вышел на палубу. Он ступал осторожно, будто боялся растерять драгоценные блестки невозвратимого счастья, что так ясно возродил сон.

Он не узнал парохода. Солнце катилось теперь с другого борта, и казалось, что пароход идет в обратную сторону. Везде было людно: женщины, мужики, детишки сидели на рундуках, на приступках, на мешках и на чемоданах. Где-то плакал ребенок, кто-то запел, играла гармошка; опять гудел пароход, опять наплывали с боков зеленые берега, и упругий вал катил и катил вослед пароходу.

В буфете, еле протолкавшись к стойке, Гриненко взял стакан вишневого, пахнущего краской вермута, заказал поесть, сел на освободившееся местечко. За столиком сидел подвыпивший здоровенный дядька с типично северным обличьем.

— Съел, понимаешь, суп, все равно что возле себя положил, — весело сказал он. — Дай, думаю, хоть красного…

У дядьки серый хлопчатобумажный костюм надет поверх новой синей рубахи, сапоги пахнут дегтем, ясные глаза глядят сразу умно и наивно, а губы все время складываются в улыбку, и дырчатый, картошиной, нос от этого весело морщится.

— Что, далеко едем? — спросил Иван Данилович.

— Да какое далеко, и всего-то две пристани, а уж больно тоскливо без дела. А ваш путь в какие места, не знаю имени-отчества?

— Иван Данилович.

— А меня тоже Иваном. — Дядька громадной лапищей взял стакан с вермутом. — Вот и чокнемся. За знакомство для аппетиту.

Гриненко сразу чуть захмелел, съел немудрящий обед и, почувствовав, как подкатывает жажда общения, разговорился:

— …Говоришь, мало стало лесу? Нам ваш лесок тоже вот где сидит, каждый сучок влетает в копеечку. Одна попенная плата, да за вагон заплати, да трактористам.

Гриненко вдруг стало обидно. Обидно оттого, что возвращается обычное, повседневное и что какая-то деталь сна уже ускользнула. Стараясь закрепить в памяти то, что так волновало, что было так дорого, он слушал дядьку, и дядька тоже напоминал своим окающим выговором то военное лето, прожитое Иваном Даниловичем в этих краях. Вот такая же речь, как раз так звучали круглые северные слова тогда, в северной тихой деревне, растревоженной наездом солдат-сенокосников.

— Знамо, в копеечку! — бухал дядька. — Ежели бы наш лес да к вашим хатам, а нашим бы полям вашего тепла. Все дело природа неловко наделала. Я вот, — дядька закурил, — я вот когда на войне был, так нагляделся, каково людям в безлесых местах. И топят соломой да навозом, как его…

— Кизяки.

— Вот-вот, они самые! Сам-то служил в солдатах?

— Воевал. — Гриненко махнул рукой. — А до фронта и в здешних краях пришлось побывать. Сено косили в ваших местах.

— Да ну?! — Дядька искренне обрадовался. — А я тоже войну отбухал, и все в самом огне, четыре ранения вынес. Как жив остался, неведомо. А живу я, Иван Данилович, добро. Вот на свадьбу к старшей дочке еду.

— Не одна, что ли, дочка? — спросил Гриненко.

— Какое одна, три штуки! Вон две со мной едут, а та, старшая, вышла на днях, в том районе агрономом работает.

В буфете стоял гул, голос гармошки затухал в этом шуме, и все так же плыли за окном зеленые берега, плоты, буксиры, излука за излукой.

— …Хорошие девки, — рассказывал дядька. — Ягоды, а не девки! Всех ребят, какие в колхозной наличности, с ума посводили. Добры девки, уж не пообижусь. Да вот пойдем, Иван Данилович, наверх, сам увидишь, ей-богу!

Дядька достал трешник и купил еще вермуту. Иван Данилович видел, как он уговаривал буфетчицу, шутливо грозил ей жестким пальцем: «Да ты что, матушка, что, разве я пьяный? Какой же я пьяный, разве это пьяный?»

Они поднялись наверх.

По-прежнему излука сменяла излуку, змеились плоты и висели над рекой неспешные облака, клубясь и уходя в синюю, уже подернутую золотистой мглой предвечернюю даль.

— Девки. А где мои девки? — озорно крикнул совсем повеселевший дядька. Он пробирался между чемоданами и корзинами. — А вон мои девки! Вон они, мои голубушки! Зинушка!

— Да ты не ходи, тут посидим, — сказал Гриненко, и дядька согласился.

Они оба пристроились на пожарном ящике. Иван Данилович курил, разглядывал сестер. И опять, словно во сне, ощущал счастье и тревожно-неуловимую совсем не мужскую, почти мальчишечью, грусть. Там, на носу парохода, играла другая гармонь, не та, с нижней палубы, а другая, и здесь пели не частушки, а длинную, незнакомую Гриненко песню, но она своей мелодией была так похожа на ту, давнишнюю, слышанную Иваном Даниловичем в здешних местах. Девушки-сестры стояли за спиной играющего парня; они, кажется, не пели, Гриненко видел только одну, в профиль. Обе беленькие, полненькие, словно груздочки, в легких платьях, они держались друг за дружку, то и дело прыская в свои платочки. Мальчишка-матрос под шумок вертелся около них, тоже, наверное, называл «куроносыми» и показывал какие-то фокусы на пальцах.

— Зинушка! — окликнул отец одну из дочек. — Иди-ко сюда, принеси нам стаканчик. Да и корзину с пирогами сюда волоки. Ну вот, по вину и укупорка!

И начал распечатывать вермут. Иван Данилович взглянул на полную невысокую девушку, и у него вдруг захолонуло в груди. Она шла с корзиной по палубе, ближе, ближе… И давнишнее, забытое чувство сладкого тревожного восторга все нарастало с ее шагами, словно возвращалась к Ивану Даниловичу военная молодость, когда он был двадцатилетним солдатом и когда такие же ласковые глаза глядели на него в сенокосный полдень, когда таяли над стогами грешные белые ночи. Он отвел взгляд. Потом снова глянул. Это были те же глаза, те же большие загнутые ресницы. Даже белая мочка уха и завиток волос на щеке были так негаданны, волнующи, что он не поверил глазам и торопливо, в три глотка выпил вино.

А девушка остановилась рядом, застегивая пуговицу на отцовской рубашке и улыбаясь, а тот, наливая себе, говорил:

— Теперь уж эта, Данилович, на очереди замуж идти. Правду говорят: дочь — чужое сокровище. Зинушка!

Но Зина застеснялась и убежала к сестре, к песне, к теплому вечернему ветру, а Гриненко, весь растревоженный, почти не слушал дядьку.

— …Одна по-за одной, так все и разбегутся. Эх, мать честная! Вот, брат Данилович, жизнь она какая! У тебя-то есть это наследство?

Гриненко долго не отвечал, а очнувшись, сказал, что нет, детей у него нет. Новая речная излука открыла широкую пойменную равнину, гудок нарушил сочувственное молчание соседа, и мужчины допили из бутылки.

— Девки, девки… — Дядька по-трезвому покачал головой. — Девки, оно, Данилович, тоже дело хорошее, а все ж таки хоть один бы парень в дому был, так мне бы ничего больше не надо. Помню, пошел на позицию, вызывает военкомат, а женка с этим делом осталась, натяжеле, значит. «Гляди, — говорю, — Настюха, и так две девки родила, ежели и на этот раз парня не родишь, позор будет на весь сельсовет». Ну, распрощались, заревела она. Так без памяти и оставил ее…

Несколько ребячьих голосов пристроилось к девичьим, пристроилось неловко, грубовато, словно ребята стеснялись петь, скрывая за шутливостью в голосах неположенную мужчинам нежность. Затихли и пригорюнились на узлах многие тетки, даже пароход как будто приглушил свое жаркое дыхание.

Вот так же затихала земля и умолкали женщины, когда солдаты, спрессовав накошенное за день сено, брали в каком-нибудь дому осиротевшую гармонь и пели в деревне. Под эту песню и встретил Гриненко свою первую и последнюю любовь, встретил почти мальчишкой в бревенчатом сеновале, когда белая ночь была так светла, что Настя ясно увидела, как быстро наливались краской стыда еще совсем мало бритые солдатские щеки. Позднее, уже в доме, уложив трех крохотных дочек, она приходила к нему на поветь, и еще долго-долго пели петухи, пока стыд уходил и приходила смелость, и гордость, и мужская уверенность, что так понадобились потом на фронте…

Гриненко, слушая дядьку, очнулся, вздрогнул.

— …В Кошубе, помню, сформировали нас, а немцы под Волховом тряхнули так, что только перья от нас полетели. Опять, значит, на переформировку. Шли тогда по голому полю, от взвода трое осталось. Мать честная! Чего не было, чего не нагляделся. Уж в другой раз, в третий ранило. Попал, значит, на Юго-Западный, вызывают из землянки: «Как фамилия?» Так и так, Громов. Гляжу, письмо. Распечатал, читаю — опять девка родилась! Поматюкался, грешным делом, да и пошел в бой — раз девка, так девка, никуда не денешься. Тут меня опять и хлобыстнуло. Очухался в госпитале за самым Уралом. Пооткормили меня, по-отлежался, да и вдругорядь на фронт. Гляжу, дело-то уже не то. Вырос лес, да выросли и топорища. Немец к тому времени уж поостепенился, да и наши приосанились. Не то что раньше было, что в атаку шли, дак кто «маму» кричал, кто матерился; а теперь не так стало боязно, да и кормежка подналадилась. Слушаешь, Данилович?

Сердце у Гриненко, словно поперхнувшись, остановилось и заколотилось о ребра. Он дрожащими пальцами сдавил себе лицо, провел по щекам.

— Настей, говоришь, звали жену?

— Настасья.

Дядька не мог прикурить, спички не доставались из коробка и ломались в толстых, негнущихся пальцах.

— А деревня у вас какая?

— А деревня, Данилович, Роднички.

«Роднички, Роднички…» Мог ли не помнить Гриненко эти тихие Роднички, мог ли забыть дом с рябиновым палисадом!

Будто гирями, бухал в висок тяжкими словами сопутник:

— …Так вот, о чем это я? Да, насчет бабы. И войны. Воевал, воевал, дошли до Карпатов. Опять ранило, живого места нету. Письма от женки были сперва, а потом нет и нет. Один раз приходит письмо, старшая пишет, этакие каракули на школьной тетрадке. Поглядел, екнуло мое сердце. «Что, — думаю, — за причина такая?» Так и так, папа, приезжай, значит, скорее домой, ждем тебя, а про матку ни слова, ни полслова.

— Не писала, говоришь? — Гриненко яростно бросил окурок в реку, ладонями зажал голову.

— Хоть бы словечушко! Да… Отвоевался, значит, приезжаю в свой район, до дому сорок километров на подводе осталось. Зашел в чайную.

Гриненко, зажмурившись и не двигаясь, молчал, слушал, и веко выдавило в морщинку светлую каплю, гуляли под кожей желваки. Перед ним опять светились глаза, такие же, как у этой девушки с парохода, и так же пьянил душу черемуховый запах, и тот же окающий северный говор звучал вокруг. Он открыл глаза: солнце и режущая синева речного плеса ослепили его, и гудок, известивший о новой излучине, на секунду заглушил голос соседа.

— …зашел я, значит, в чайную. Гляжу, Сашуха — сусед мой, сидит, тоже жив остался, раньше меня приехал домой, да не весь приехал, ногу по самое колено отмахнули. Выпили, помню, мы, а Сашуха мне говорит: «Эх, Громов, на всю деревню остались ты да я — калека!» Я ему и говорю, что я тоже, как решето, весь в дырах, одни рубцы да пилики на коже, только, говорю, ладно хоть голова осталась. «Каково, — спрашиваю, — в деревне-то живут?» — «А вот, — говорит, — Ванюха, все бабы как бабы, у кого мужиков убило, а у кого живы остались, те все скурвились». — «Здря ты, — говорю, — эдак, Сашуха. Была бы изба, а сверчки будут. Ежели всех мужиков, кроме тебя, убило, так, выходит, все бабы, кроме твоей, хорошие». — «А ты, Громов, думаешь, что? Твоя тоже, — говорит, — с солдатами путалась, да и не впустую. Иди погляди на новый приплод». Екнуло у меня сердце, будто кипятком ошпарило. «Откуда, — спрашиваю, — тут солдаты-то? Фронта вроде у нас не было тут» — «А сено, — кричит, — для артиллерии кто по два лета косил?» Мне бы надо сразу в деревню ехать вместе с Сашухой, он на подводе был, а я, грешным делом, запил тогда. «Эх, — думаю, — куда куски, куда милостыньки!..» Загудел на весь райцентр, какие были деньжонки и часы трофейные — все за два дня просадил! Сашуха-то по лошади хлесть — и уехал, а я и поднапился. А здря!.. Не было бы никакой беды, ежели бы я тогда с ним в деревню приехал. Ведь что получилось? Сашуха, видно, приехал домой да и рассказал, что Громов домой едет, загулял Громов… Очухался я и на третий день приезжаю в деревню. Думаю: «Леший с ней, с бабой!» Я эту нацию еще до войны вызнал наскрозь. Думаю: «Что было, то было! Жить надо, наш брат на чужой стороне тоже уха не провешивал, тоже шабашничали». Думаю: «Надо и девок растить. Похлещу дуру ремнем для острастки, а потом жить надо». Эх, захожу на крыльцо, а у самого сердце так заболело, никто меня не встретил, ворота открыты, а в дому тихо! Старшая выбежала: «Папа, папа!..» С ревом прижимается к моей ноге, велика ли и вся-то была! Взял я ее на руки, захожу в избу. Гляжу, народу много, а все молчат, милиционер за столом сидит, пишет чего-то. «Что, — говорю, — бабоньки, худо солдата встречаете? А моя Настюха где?» Гляжу, Настя из кути кинулась ко мне на шею. Я ее оттолкнул немножко. «Погоди, — говорю, — потом поговорим, без постороннего народу». Бабы и соседи, какие были, вышли, а милиционер не выходит. «А ты, — говорю, — молодец хороший, что в моем дому забыл? Очисть, — говорю, — помещение. Я не таких на войне видывал субчиков». Он это поглядел на меня да и тоже вышел. Осталась одна она, только девчушки еще наши сидят и словечка пикнуть не могут. Моя Настюха глядит, глядит на меня, глаза, помню, точь-в-точь как у теперешней Зинушки, большие, с поволокой… «Ну, — говорю, — что самовар не ставишь, что в лавку не бежишь? Может, самому тушилку открывать да лучину щепать?» Она бух мне в ноги. Я говорю: «Встань, дура, я не бог». Снял ремень, думаю, хлестну разок-другой по заднице так, для дезинфекции, а потом пусть самовар ставит. «Что, — говорю, — остолбенела-то?» — «Иван, прости!..» Бух опять в ноги! «Где, — говорю, — дите, показывай!» — «А вон, — говорит, — мой позор на лавке, глядеть на ево не хочу и тебе не дам, удушила я ево». Плюнула она на тряпье. Гляжу — дите мертвое. «Что ж ты, — говорю, — паскуда, наделала? Что ж ты, — говорю, — дура ты такая, натворила? Тому я тебя до войны учил, чтобы живую душу губить?» «Эх, — думаю, — дура ты дура! Кто бы он ни был, а ведь он живой человек». «Всю жизнь, — говорю, — ждали с тобой, чтобы парня родила, а ты его… Хоть бы мужик рос в дому, и девкам бы веселее, и я бы радовался, и ты… Ну, похлестал бы я тебя — и дело с концом! Осиротила ты нас вдвойне. Такого парня сгубила! Для того я кровь проливал?» Веришь, Данилович, сел я на лавку и заплакал, как маленький. Всю войну прошел, не плакивал, а тут заплакал…

— Хороший был хлопчик? — Гриненко, кусая губы, глядел на сестер.

— Здоро-о-вый! Ручищи были, завойки, лежит как живой, а я сижу на лавке, посадил дочек на колени, а сам и слова не выговорю. «Дура ты, — думаю, — дура…»

Он высморкался, оглянулся. «Девки. А где мои девки?» Увидел дочек, и опять широченная улыбка раскинулась на его морщинистом лице, и, не зная, куда деть громадные руки, посовал их в карман, ища курево.

— Данилович, а Данилович? Может, еще бутылочку? Зинушка!

…Пароход опять загудел, густой, с легкой хрипотцой гудок запел над вечереющей похолодавшей рекой. Легкая гарь от мальчишечьих костров приплыла с берега, вновь тихо вздохнули гармонные басы, и мальчишка-матрос, притопывая на ходу, исчез за рубкой, девушки-сестры принялись укладывать корзины.

— Ну, а дальше что было? — глухо спросил Гриненко.

— Дальше? Что дальше? Дальше ничего. Стали жить уже в мирной обстановке. Намаялся я с девками, хватил соленого, пока вырастил. Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Девки! Зинушка! Глядите, там у меня макинтош внизу, не забудьте! Нас-тюхе моей восемь годов дали. Отсидела она да к нам и не показалась. Уехала к сестре в другую область. Спервоначалу-то я не женился, такое отвращение на всех баб напало. Сам стирал, помню, и печь топил, всю бабью работу хорошо делал, только пироги не мог научиться выпекать, все неудачи терпел, как Суворов. А тут и старшая у меня подросла, да и эти стали пораже. Вон какие они у меня! Я уж им ничего не жалею, платьев у каждой по шести штук. Папиросы не покупал, махорку палил, а одежу девкам справлял. Я, Данилович, добро живу.

Старуха старая-престарая,Не больно старая,На реку сходила по воду,Ведро оставила,

с той же хрипотцой, что у пароходного гудка, спел он и заторопился, завставал: — Ну мне, Данилович, время, скоро наша пристань. А девки у меня хорошие. Девки! Зинушка!

Гриненко тоже встал:

— Что же, жива она теперь-то?

— А и не знаю, парень. Письма не бывало, а я куда буду писать? Да и не для чего, жизнь на закат пошла, осталось только дочкам радоваться да на свадьбах у них плясать.

Он вздохнул, надел кепку.

Пароход приближался к небольшой чистенькой пристани, уже вечерело, бордовое теплое солнышко скатилось за очередную излуку. Гармошка залилась в последний раз и затихла. Далеко на том берегу стрекотала в лугах косилка, и все так же пахло черемуховым цветом, речной водой и дальней гарью костра. Зина, старшая сестра, сбегала вниз за плащом, любовно накинула его на крутые отцовы плечи. Гриненко не слышал, как девушки ласково посмеивались над отцом, как, одергивая его пиджак, торопили к трапу. Гриненко смотрел на старшую Зину, и давняя боль, боль и любовь его солдатской юности застилали ему глаза, переходя в суровую, сдержанную горечь — каленую горечь мужского сердца. Прощаясь, он кивнул сестрам, сжав зубы, крепко стиснул широкую узловатую ладонь попутчика: «Сказать или не сказать? Можно и сказать, он же хороший человек, он не обидится, он все понимает. Надо сказать. Но зачем?» Гриненко взглянул на белый девичий затылок, погасил волнение и еще раз стиснул узловатую ладонь. Попутчик, отвечая на пожатие, спокойно проговорил:

— А ты, Данилович, здря меня боишься… Я ведь хоть и не сразу, а определил тебя. Интересу много в тебе, весь ты как на ладони, вроде меня, не умеешь таиться. Ведь Гриненкой тебя кличут? Хохлацкая фамилия?

— Г риненко, — удивился Иван Данилович. — Как же ты знаешь?

— Так ведь в нашей деревне всё помнят. Всех солдат по фамилии знают, которые сено в войну косили. И отчество бабы запомнили, один был Данилович Иван. А карточку твою я в старых квитанциях нашел, девчушки ее затаскали да потеряли. Ты помоложе там был, парень, поядренее… Ну, ладно, ежели сторгуешься насчет лесу, может, еще и свидимся, выпьем по маленькой, военную пору вспомянем. Ох, парень, кабы войны-то больше не было!.. Мне так другую такую не выдюжить уж…

Он ступил на сходни — весь трап так и прогнулся под его громадной тяжестью. А Гриненко долго не мог разжать руки, сдавившие барьерную перекладину…

Пароход опять дважды гукнул и тихо, словно боясь вспугнуть тишину белой северной ночи, отчалил. С креном на левый борт, с добродушным басистым голосом он двинулся к новой излучине. Река дремала, курилась у берегов, и под этим сонным туманом не заметны были теплые, могучие, глубинные струи, переплетающиеся и без устали стремящиеся между зелеными берегами куда-то далёко-далёко, к неведомому холодному морю.


КЛАВДИЯ

Свою производственную практику Дима проходил в лесном малолюдном краю, где все лето волновались разливы трав и ветер носил пьянящий запах багульника. В лесах прямо из-под ног тяжело взлетали тетерки и рябчики, над полями трепетно повисали жаворонки, и только тогда, когда шумели дожди, прерывался голодный гул оводов.

Уже в середине июля Дима одичал: брови его выгорели, грудь в вырезе ковбойки совсем почернела. В кепке не хватало места для волос, а все мускулы закововели и, как озерные голыши, перекатывались под кожей.

Председатель колхоза выделил Диме помощника. Федулович — пожилой колхозник — ходил в мощных стоптанных наружу сапогах. У него была бородка, похожая на клочок жесткого белоуса, который растет на пригорках и не привлекает никакую скотину.

Жил Дима в доме у своего помощника. Федулович ходил с Димой по окрестностям; целыми днями они, как кроты, рыли ямы для проб, мотаясь по полям и лесам.

Сшитая из опойка сумка на весь лес гремела на Федуловичевой спине, когда было сухо, а когда шел дождь, то размякала и становилась объемистой, топор всегда торчал за ремнем на пояснице, лопата служила Федуловичу опорой в болотинах.

В воскресенье было особенно ведренно и тепло. Солнце стояло как раз на самом верху, когда Федулович выкопал очередную яму, а Дима взял пробу. Почва была серая, подзолистая, лишь небольшой слой перегноя прикрывал ее сверху.

— Куда теперь, Митрей? — спросил Федулович, налаживаясь двигаться дальше.

Дима подал напарнику мешочек с пробой и вытащил из спортивных штанов портсигар:

— Все, брат, батя. На этом у нас с тобой финиш.

— Финиш так финиш, финиша не минешь, — проговорил Федулович, как всегда на ходу придумывая раек. — Погоди, Митрей, какой это ишшо финиш?

— Ну, конец иначе.

— Неужто шабаш?

— Шабаш. Завтра уезжать надо.

Федулович сел на кочку и закурил своей махры. За все лето Дима так и не смог приучить его к папиросам.

Они сидели на лесной прогалине, сплошь заросшей пушистыми заячьими лапками и кукушкиным льном. Из лесу пахло грибами. Издалека, оттуда, где были покосы и шла дорога в деревню, доносились крики баб-сенокосниц.

— Надо бы хоть в баню тебе сходить напоследок, — произнес, размышляя, Федулович, и Дима поддержал его. Они помолчали немного. Потом Федулович встал, начал собираться.

— Ты, Митрей, сичас домой пойдешь аль помешкаешь?

Дима сказал, что пойдет еще есть смородину. Федулович вырубил тонкую березу с тремя отростками, для вил, которыми мечут стоги. Он никогда не уходил из лесу порожняком.

— Так ты, Митрей, не шатайся долго-то, а приходи. Я баню враз истоплю.

И пошел домой, уверенно и осторожно ставя ноги и обходя топкие места. Дима посмотрел ему вслед, задумчиво погасил папироску и направился искать смородину.

Тропа вывела его к скотному прогону. Здесь в ольховых чащах желто-серые лесные комары вызванивали свои спокойно-щемящие симфонии. Пряно и густо пахли крупные папоротники. Узенькие тропочки, истыканные овечьими копытцами, разветвлялись и путались в кустах, снова сходились. Дима машинально сшибал носком резинового сапога мостики перезрелых трухлявых маслят.

Набродившись досыта, он решил двигаться ближе к деревне и пошел вдоль осека. Он запомнил, что где-то левее были сенокосные пустоши. Позавчера он видел там Клавдию. Да и в первый раз он увидел ее где-то здесь, около пересохшего лесного ручья.

Случилось это с месяц тому назад, когда жара и сенокос только что начинались и Димина работа в этом колхозе тоже только что начиналась. В тот день Дима ходил по полям один и без инструментов, сверял по карте здешние места и изредка срывал красные сережки земляники. Тогда он забрел к ручью и остановился, чтобы попить, но вдруг услышал водяной плеск. Дима, как сейчас, помнит все происшедшее. Обернувшись, он увидел тогда женщину. Она стояла за кустами нагая и, не замечая Димы, неторопливо обливалась ручьевой водой из алюминиевого ведерка. Струйки воды бежали по белоснежной коже. На секунду показались в просвете зеленых веток широкие бедра. Дима не успел ощутить даже стыда, как она, присев на корточки, уже одевалась. И он долго стоял, не зная, что делать. Потом, когда она ушла, так и не заметив его, Дима выбежал на скошенный луг. Горошковое белое платье виднелось уже около стога. Она шла с граблями в левой руке, а правой поправляла темные волосы.

После этого в деревне Дима еще несколько раз встречал Клавдию, и каждый раз его охватывало жаром, и он с волнением торопился закуривать.

… С дороги, хлопая крыльями, поднялся выводок молоденьких рябчиков. Они сели совсем недалеко, на высокие ольхи и тонко посвистывали.

Дима вышел к сеновалу. Старинный сруб, крытый на два ската драночной крышей, был набит почти доверху хорошим полевым сеном. Невдалеке еще дымился потухший пожог. На деревянном гвозде, вбитом в паз сеновала, висела плетеная корзинка, из которой выглядывали ветки изумрудно-розовой княжицы, тут же стояли грабли и тонкие отшлифованные шесты носилок.

— Что, милый, не заблудился ли? — услыхал Дима и, обернувшись, увидел Клавдию. Она была в том же самом белом горошковом платье и смотрела на Диму с ласковой насмешливостью, слегка улыбаясь и обнажив белые зубы. Видя его растерянность, Клавдия спокойно погасила улыбку и взяла корзину с княжицей, а Дима вдруг ощутил прилив самой невероятной для него смелости.

— Здравствуйте, Клаша, — сказал он и сел на порог сеновала, — может, угостите меня ягодами?

Дима никак не ожидал той простоты, с какой Клавдия протянула ему ветку княжицы.

— Жалко, что ли. Вон у ручья нарвала, — вновь улыбаясь, сказала она и присела рядом. — Кислая уж больно.

Дима совсем растерялся. Они сидели так близко друг от дружки, что он слышал ее дыхание. Сложив руки под высокой грудью, Клаша раздумчиво смотрела на еле заметный зной потухающего пожога, и Димина смелость пропала так же неожиданно, как и появилась.

— Я сейчас вашего старика видела. Идет, сам с собой разговаривает. Вы теперь, наверно, домой поедете?

— Нет, домой не поеду, а в институт, — обрадовался Дима ее словам, — скучать поеду.

— По кому, по Федуловичу? — Клавдия озорно прищурила глаза.

— Может, и еще по кое-кому…

— Позавидуешь тем людям.

— А я по тебе буду скучать, — вновь удивляясь своей смелости, проговорил Дима. — Не верите?

Клавдия грустно вскинула брови и со снисходительностью матери взглянула на Диму.

— Вот оно что. А я думала, по Федуловичу.

Она вдруг сразу изменилась в лице и встала. Что-то скорбное, женское мелькнуло в ее взгляде. Она сказала Диме «счастливо вам», и Дима тоже с ней попрощался.

* * *

У реки дымила затопленная Федуловичем баня. Сам он таскал воду. Шайки за неделю рассохлись, и пока не набухла клепка, щели тихонько слезились. Каменка уже полыхала жаром, дым наполовину заполнил черный от копоти банный сруб. Чем жарче полыхала каменка, тем жиже становился дым, наконец он совсем исчез, и в бане стало так жарко, что нельзя было распрямиться. Согнувшись под тяжестью дымной жары, Федулович начал греть воду. Деревянными клещами он брал румяный, раскаленный в печке голыш и осторожно макал его в специальную шайку, чтобы смыть золу, а потом уже чистенького опускал в другую шайку. Голыши гудели и шарахались в шайках, но вскоре в бане установился ровный умиротворяющий шум.

Дима сидел в предбаннике, слушал этот шум и думал о Клаше. За рекой в дальнюю поскотину садилось солнце. Запахи сникшей под вечер травы плавали около бани. Над водой летали вечерние ласточки, в огороде белела начинающая завиваться капуста, а из бани доносился, как сквозь сон, Федуловичев голос:

— Ноне что. Ноне, Митрей, парятся не то что раньше. Вот раньше парились так парились, не надо тебе никакого фершала. Бывало, дедушко мой идет в баню, два ведра квасу с собой берет. Одно для нутренностей, а другое для пару…

— Как для пару?

— А так. Воды поддаст на каменку, а веник-то в квас, да как начнет хлестать по лопаткам, по загривку, по чему попадя.

По всей бане так ароматы и пойдут. Зато и жил до девяноста годов.

Федулович открыл в бане трубу, чтобы вышел весь угар, окатил полки водой и турнул Диму домой:

— Там старуха пусть кальсоны поновее подаст, да мыло с веником прихвати, не забудь!

Через некоторое время старик с наслаждением раздевался в предбаннике, потом перекрестился для порядка и ступил за порог.

— Ты, Митрей, зря-то не совестись, разболокай и трусы, — проговорил он и взялся за шайку с холодной водой. — Хосподи, благослови, отшатнись-ко, Митрей…

Раздался хлопок и оглушительное шипение. Горячей волной пара распахнуло дверку, а у Димы остановилось дыхание. Феду-лович полез на самый верхний полок. Блаженно крякая, он поднял свои мосластые ноги в потолок, тогда как Дима едва усидел и на полу.

— Кха! Едрена-Олена, — священнодействовал наверху Федулович, — в такую бы баньку да потолстее Параньку, а ты, Митрей, полезай повыше, на полу какой скус? Я по один год Ондрюшку тоже привадил париться.

— Какого Андрюшку?

— А Клашкина ухажера. Он в те поры на действительную уезжал. Ну, вот мы и стакнулись одинова. Годов уж десять прошло после этого.

— Что, Клаша замужем была? — как бы невзначай спросил Дима, волнуясь и намыливая голову.

— Выхаживала. Только не за Ондрея.

— Как так?

— А вот как вышло нескладно, что и вчуже ее жалко. Робят теперь, сам знаешь, как волосья у бабы на коленке, нету робят молоденьких, а за ей тогда много бегало…

Федулович обмакнул веник в холодную воду и начал хлестать себя по ногам.

— …Беда с этой молодяжкой. Ондрюшка к ней тогда и повадился — всех отшиб. Работал он на машине в другом колхозе. Бывало, кажинный вечер прикатит, прямо на машине, да и Клашка-то к ему зачастую посещала. А он у моего дома все машину ставил. Один раз приезжает — хлесть бутылку на стол, давай, говорит, дедко, закуску, меня на службу берут. А у меня как раз баня истопилась. Варовый был парень. Мы с ним после бани-то и накукарекались, да так, что я об одном сапоге на пече ночевал. Старуха ругается, а на Ондрюшку ничево. Да и крепок парень, пошел ко своей Клашке как стеклышко. Да. Уехал он, значит, на службу, а Клашке-то все время письма писал. В каждом письме, бывало, и мне со старухой поклон напишет. Далеко где-то служил, на самой Камчатке. Ну, вот, отслужился парень да и остался на сверхурочную, а Клашке пишет, что так и так, приезжай сюда, меня не отпускают пока. Денег послал ей на дорогу, маршрут весь прописал. Она, значит, туда-сюда. Клашка-то срядилась ехать к ему, а документов ей не дают, да и только. Девка расстроилась, с лица спала. Чуть не год экая канитель и тянулась.

Федулович вновь начал махать веником, и в бане заходил жаркий ветер. Дима сел на порог, не пропуская ни одного слова.

— …Похудела вся, глаза провалились. А тут он и писать ей перестал, горяч парень, может, что и худое про ее подумал. Шарах-ни-ко, Митрей, на каменку-то разок, да воду не жалей, побольше шарахни! Да. Приехал, понимаешь, тово году Ленька Криулин из заключенья, устроился в леспромхозе роботать да и начал Клашку охаживать, начал круг ее виться. Она ни в какую, иди, говорит, от меня и не приставай лучше. Не отступается, дьяволенок, ходит и ходит прямо на дом. Вот пораз пришла ко мне Клашка да как заревит. А я что, чем я ей могу пособить, ежели и годов много и грамоте не обучен почти. Ушла она молчаливая такая, а на другой день, чую, бабы на льне судачат, что расписалась Клашка с Криулиным. Выматюкался я, помню, до того мне обидно стало. Потом вышло, что зря я ее обматюкал. Уехала она в леспромхоз с Криулиным, получила там документы и кряду маханула к своему Ондрюшке на самую что ни на есть Камчатку.

Федулович, тяжко пышкая, опустился на средний полок и поплескал на лицо холодной воды.

— Вот, брат Митрей, какая Клашка оказалась.

— Ну, и потом что?

— А што потом, потом стала кошка котом, вот што потом. Приехала вдругорядь домой, не вдова, не мужняя жена. Ондрей-то, видно, денег дал ей на обратную путь, а разговаривать с ей не стал, видать. Нелюбо показалось, что не девкой к нему приехала… С тово году и живет она одна с маткой. Криулина близко не подпускает и замуж ни за ково не выходит. А все грамотки, какие в леспромхозе выправила, при мне пораз в печь сгоряча кинула. Теперече-то поменьше ревит, а тогда сама не своя года три ходила…

Федулович вылил на шипучую каменку еще полведра и начал париться по второму заходу.

…После бани они выпили четвертинку. Дима собрал инструмент и бумаги, пошел спать на сено. Он долго не мог уснуть. Сено под ним шуршало и потрескивало, Дима ворочался с боку на бок. Утром он проснулся на восходе от содома, поднятого глупыми курицами. Федулович уже давно встал и чинил свою сумку, зашивал ее по шву черной дратвой. Он уже отослал с молоковозом Димин инструмент и пробы земли. Дима позавтракал, распрощался с доброй Федуловичевой старухой, обнял его самого и пешком пошел из деревни.

— Приезжай, Митрей, на другое лето! — кричал Федулович с крылечка. — Попаримся, ежели не умру за зиму!

Дима помахал ему и ступил на жидкие жерди, перекинутые в самом узком месте через речку. Выйдя на другой берег, он оглянулся на деревню, на баню и увидел Клашу. Она шла по своей тропке с ведрами воды на кривом водоносе; одна рука ее, согнутая в локте, опиралась на бедро, другой рукой Клавдия поддерживала водонос.

Дима проводил ее новым, совсем новым целомудренным взглядом и выбрался на проселок.

Вдоль проселка томились еще не успевшие погибнуть под острой косой густые цветастые травы, и в небе неподвижно клубились пухлые, ленивые облака.

ТИША ДА ГРИША (очерк)


Дело было зимой, в невьюжную теплую пору. Недлинный, короче воробьиного носа день не раздвигал сумерки: серые утром, вечером синие. В такое время едва засветло обернешь в лес за дровами, или вытолкешь и прополощешь белье на реке, или сходишь до сельсовета. Темно и тихо.

На краю соседнего посада, у Мироновых вздули огонь. Два окна занялись желтым светом, обозначились крестовины рам, и на улице сразу стало темнее. Уже несколько раз Мироновы обедали при огне. Мирониха-бабка холщовой скатертью накрыла стол, выложила две ложки с хлебом:

— На-ко сам да и режь. Ножик-то еле скыркает.

Миронов вывернул огонь, поглядел на ножик.

— Недавно вроде бы и точил.

— Сиди, недавно. Говорят, ножик в доме туп, дак хозяин глуп. На первый май поточил, а больше не притрагивался.

— Лучину, поди, им щепала, вот и довела.

Миронов нарезал хлеба, посолил похлебку:

— Чего и наварила. Одно полосканье. — Он подул на ложку, схлебнул. — Борька-то не пришел, что ли?

— Какое, пришел, — бабка, не глядя на икону, машинально помахала щепоткой пальцев. — Верка клубная бежала из конторы, дак сказывала. Говорит, Миша-петушок третий день пьет, а Борьку председатель заместо его послал на машине. За обменными семенами поехали.

— Председатель когда ехал, так и сам лыка не вяжет. Вывалился у моста из саней.

— Да у кого он эдак?

— У Трихи, наверно. А может, и еще кто умасливал.

Хлебали они из одного блюда. Лампа горела ровно, освещая простенки, оклеенные клетчатыми обоями, заборку с гвоздями-вешалками, полати, недавно выбеленную печку с поленьями лучины наверху. Шкап, отделявший Борькину деревянную кровать, стоял на середине избы и вместе с печным щитком образовывал проход, который был занавешен ситцевыми шторками. В этот проход и в кухню, к шестку, были раскинуты самотканые половики, белые лавки стояли у главных стен, в углу мерцала икона, зеркало, календарь и рамки с фотокарточками висели на гвоздиках. Потолок с подвешенной к нему висячей лампой был оклеен белой, еще не успевшей пожелтеть бумагой. Над полатями, что висели от шкапа до печи и до дверей, где спал старик Миронов, потолок не оклеили, и он был там коричнево-черным. Большой крюк для очепа, на котором когда-то качалась колыбель, все еще торчал из матицы, напоминая о давно минувшем семейном расцвете. Последним на этом очепе укачивался ревун Борька — самый младший сын Мироновых. Было это двадцать лет назад, внукам же и правнукам Григория Ермолаевича качаться тут не пришлось: все они родились и выросли в дальних городах. Очеп Мироновых теперь валяется на сарае, а сама зыбка служит Борьке заместо ящика, куда складываются всякие железяки и запчасти.

— Самовар-от сейчас поставить аль погодить? — спросила бабка.

— Погодим часок. Может, приедет.

Григорий Ермолаевич облизал ложку и начал закуривать. Он долго вытаскивал курево из кармана стеганых ватных штанов. Портошины штанов были до того толсты, что голенища серых валенок пришлось надрезать. Кроме этих штанов и валенок, на Миронове была синяя в белую мелкую полоску рубашка и поверх ее шубная жилетка с пуговицами, сделанными из межпозвоночных кружочков от заколотого с осени барана. На таких подробностях, вроде этих пуговиц, можно было бы и не останавливаться. Но характер Миронова до того неуловим, до того разнообразен в своих проявлениях, что представить его без этих скучных подробностей весьма трудно. Взять хотя бы те же пуговицы. Конечно, в сельповской лавке есть куда более лучшие пуговицы. Они и красивее мироновских, и дешевле бы обошлись. Миронов три вечера шлифовал и прокалывал дырки на бараньих кружочках. Разумеется, иной ретивый писака, привыкший каждого крестьянина считать мелким собственником, а то и просто-напросто кулаком, увидел бы в этих пуговицах извечную скаредность русского мужика. А какая же в том скаредность? Единственный мироновский баран был заколот с первым заморозком. Пока Григорий Ермолаевич разделывал тушку и мыл потроха, Мирониха опалила баранью голову и четыре ножки на угольях. Баранья голова и ножки висят сейчас в чулане, когда-нибудь, может летом, из них будет сварен вкуснейший студень. А пока они хранятся, привязанные к потолку от котов. Скаредность? Вряд ли. Интересно, что даже мочевой пузырь от барана был пущен в дело. Его Миронов долго разминал в коротких мозолистых ладонях, потом, зажмурившись, плотно надул, завязал ниточкой и подвесил к полавошнику. Получилось точь-в-точь как резиновый шар, какие продаются в городах, только серый и намного прочнее. Баранью шкуру сдали государству, потроха и осердье (т. е. легкие, печень, сердце) варили чуть ли не до нового года, заднюю половину, т. е. самую лучшую часть пришлось продать на рынке, а остальное Мирониха частью извя-лила в печке, частью послала в посылке дочке на Север. Таким образом, все от барана ушло на пользу. Но опять же не из жадности, а скорее из традиции, по какому-то извечному и священному для трудового человека обычаю, в котором так естественно и прочно слились воедино польза и приятность, физическое и духовное.

Миронов совсем лысый. Только за восковыми ушами да на черном от зимнего загара затылке и сохранились еще мягкие, кудельного цвета волосы, и не поймешь: то ли седые они, то ли такие сроду. Зато брови у Миронова густые, усы тоже, а бороду он каждую неделю бреет безопасной бритвой, присланной в подарок одним из внуков (лезвие старик точит сам о внутренние стенки стакана). Усы Миронова ничем особенным не обладают, а вот нос — главное в его лице. Даже не глаза, хотя глаза тоже интересные, разные: у одного нависло веко, у другого веко правильное, небольшие, веселые глаза, — даже не глаза — главное в лице Миронова. Нос — вот самая выразительнейшая часть мироновского обличья. Интересно, что нос у него подвижен. Во время редких улыбок от щек и к переносице вдруг взбегут четыре веселых симметричных морщины, вдруг округлится и шмыгнет круглая, по-детски розоватая коковка, и тогда Миронов преображается. Но это длится недолго. Снова устанавливаются прежние складки под усами, и нос опять побелеет, и снова в широких ноздрях зашевелятся от скорбного вздоха кужлявые волоски.

Меж тем завечерело взаправду. Мирониха убрала со стола, вымыла посудишку.

— Что, гуляки-то придут сегодня? — спросил Миронов.

— Гуляки к тебе ходят, не ко мне.

— Еще бы к тебе ходили, — заподначивал старик, — на что бы было похоже в твои-то годы.

— Ой, леший драной, — засмеялась Мирониха. — Когда тебе и языком трепать напостынет. Всю-то жизнь барахвостишь. Драной так драной и есть!

— Меня не драли, а вот насчет тебя не знаю. Сумнительное дело.

Пока старики беззлобно перекидывались словами, вспомним, откуда началось прозвище Миронова. Прозвище как прозвище, вроде второй фамилии. У всех колхозников есть прозвища, никто за глаза не называет друг дружку по фамилиям или именам. Лишь сельская приезжая интеллигенция называется всегда по имени и отчеству: учителя, фельдшер, агроном и зоотехник очень редко удостаиваются прозвищ. Так вот насчет Миронова.

Много лет тому назад на Илью в волости стряслась кромешная драка. Почин дали сопляки. Два ребятенка из разных деревень, в новых рубахах, сошлись на лужке бороться. Молодые парни и мужики подзадоривали парнишат: «Этот будет поядренее!» «Не скажи, мал золотник, да дорог». «А — не обороть!» «Оборет!» «Где ему!» «Неужто уступит?» «Так, так, его, так!»

Парнишата вошли в раж, старательно пыхтели посередь улицы. Все тем бы и кончилось, да один пукнул. «Нежданчик, не-жданчик выскочил!» — закричала супротивная сторона, а этим воспользовался другой и сделал подножку. Подножка не полагалась в таком деле, и тогда ребятишки нарушителя исколотили. За него заступился взрослый братан. На того взвился другой братан. За каждого братана встала стенка — деревня на деревню. Гостей кольями и каменьями прогонили через всю улицу в скотный прогон, и до поры все утихомирилось. Но вечером, когда хмель загулял по жилам, в дегтярной темени по-медвежьи взревела гармонь-бологовка.

— Кишки на батожки! — крикнул какой-то парень, когда гости двойной через всю улицу шеренгой прошли из конца в конец. Камень шмякнулся в чью-то спину, за парнями поднялись мужики — старые и всякие — и началось…

В это время Ермолай Миронов, здоровенный, как бык-трехлеток, парень, с ружьем шел из лесу. Он еще от гумен услышал крики вперемежку с пронзительным бабьим визгом. Ушкуйная удаль предков взыграла было в крови, но Ермолай не любил драться по-пустому. «От сотоны! — подумалось ему. — Сотоны так со-тоны и есть». Он завернул к сеновалу, чтобы переждать драку. Чиркнул спичку.

В темном проходе сеновала сидела на сене девка. Круглые глаза испуганно смотрели на Ермолая. Спичка погасла, и в темноте белели только оборки сарафана. Девка, видно, только что миловалась со своим ухажером, но тот спешно променял ее на драку, а она от растерянности осталась пока в сеновале.

— Ты, что ли, Наташка? — спросил Ермолай. — Ну-ко под-винсь, ишь расщеперилась, как баржа!

Наташка подвинулась, испуганно заговорила про драку. Ермолай положил ей на плечи добрую властную руку. Наташка дрожала, она боялась драк век свой и под рукой Ермолая чуть успокоилась. А он согнул руку в локте, и мягкое с холодным носом лицо Наташки, слегка упираясь, ткнулось в его первую бороду. От Наташкиного сарафана пахло сундуками, а от кос речной сладкой водой, и Ермолай уже ничего не слышал — тиская девку, он опрокинул ее на сено. Растревоженным ульем гудела в темноте хмельная ильинская деревня, то в одном конце, то в другом поднималась веселая драка. Но Ермолаю было не до драки.

Он жил у реки в бане вдвоем с матерью, по прозвищу Красно-певка. Ее прозвали так за могучий скорбный голос, даже в старости она певала на свадьбах.

Кроме бани, матери и ружья с припасом, у парня было несколько рогатин. Трое медведей, заколотые в разное время, скопили деньжат на упряжь, а сама лошадь еще гуляла по еловым урочищам, объедала розовую, как Наташкины губы, малину да ворошила муравейники.

Как-то, еще задолго до Ильина дня, в деревню сама не своя с мокрым подолом, прибежала соседская баба — востроглазая Грашка. Она всплеснула руками и закричала на всю волость.

— Господи милостивой, господи милостивой! Экой-то медведище осемьсветный. Только пришла я на подсеку-то, а он как начал на меня харкать да плевать из малинника-то, начал…

По Грашкиным словам выходило, что она тут же кинула корзину с ягодами, а медведь гонился за нею до самого, считай, поля.

— Только пришла я на подсеку-то… Ой, милые! Как начал он на меня харкать. А краски у меня, уж другой день краски идут. Вот он, видно, как кровь-то почуял…

Грашке можно было бы и не особо верить, но медведя увидели снова, уже на другой подсеке, а еще через неделю из поскотины еле живую с ободранной хребтиной привезли корову. Потом зверь задрал телушку.

По сказкам и россказням, медведь был не здешний, а пришлый и великан по размеру, не чета местным медведишкам, что топтали овес и поливали чернотропы жидким пометом.

И вот как раз в самый Ильин день Ермолай наконец напал на медвежий след. Громадная, с хорошую ендову, лапа явственно отпечаталась на влажной земле. Зверь уже собрался залечь, ходил около горушки, обросшей густым ельником. По раскуроченным муравейникам и следам видно было, что он не стеснялся и ходил по лесу козырем.

— Ну погоди, доберусь я до тебя! — подумал тогда Ермо-лай, вышел в поле, а потом и приключилась у него история с Наташкой.

А Наташка после того ходила как в воду опущенная, на люди не показывалась. Как ни темна была ильинская ночь, а кто-то углядел, и пошла по волости худая слава. А после того, как низкие тесовые ворота были кем-то вымазаны въедливым дегтем, Наташке стало и совсем худо. Вся в слезах, она до зари скоблила воротницу хлебным ножиком, а мать исхлестала девку вожжами.

— Что я тебе клюкву буду на постелю-то сыпать, когда за-муж-то выйдешь? Лежи, батявка, острамила на всю округу.

Наташка не смела даже и реветь. Она и сама не знала, как все приключилось после того, как началась драка и Триха Ярыкин, с которым она сидела в сеновале, убежал в деревню, на ходу выламывая кол из огорода. Наташка по-хорошему гуляла с Трихой, но сердце к нему у нее не лежало. И хоть много слез пролила из-за Ермолая, только думала она теперь о нем, об охотнике. Но совсем повеселела девка, когда через неделю в новом, оставшемся еще от девичества казачке в избу вошла высокая ширококостая Краснопевка и с достойным поклоном покрестилась на образа. Наташкина мать, еле скрывая радость, поставила самовар. Был сговор, но не в добрый, видимо, час пришла Краснопевка сватать Наташку. К этому времени медведь шалил все больше и больше. Не одна семья осталась на зиму без молока и без кожи на сапоги. Мужики решили идти на зверя облавой. Он залег на еловой горушке с первыми заморозками, но обида была велика, и однажды кто с ружьишком, кто с рогатиной, а кто и просто с топором собрались на медведя. Собаки враз подняли его. Мужики осторожно шли на треск сучьев, окружая зверя, но когда он поднялся на задние лапы, струхнули. Такой туши еще никто не видывал. Один Ермолай осмелился подскочить поближе… Парень не видел, как медведь, вздрагивая черным носом, впустую бил коричневой лапой по собакам. Собаки визжали, увертываясь, но не отступаясь от зверя. Ермолай изловчился, приноровил рогатину (на ружье он не понадеялся) под падающую громадину, но во время падения туловище зверя скособочилось и рогатина соскользнула. Покуда Ермолай вытаскивал топор из-за кушака, медведь накрыл охотника мохнатым вонючим брюхом. «Каюк!» — только и мелькнуло в голове парня. Триха Ярыкин был рядом, с ружьем, только то ли рука у него дрогнула, то ли еще от чего, не выстрелил. Он видел, как собаки, которые посмелее, наскакивали, ухитряясь вырвать из боков зверя клок-другой, как рявкал медведь. Ермолай не двигался, лежал лицом в землю, и зверь лапой перевернул охотника на спину, положил лапу ему на лицо и от переносицы, словно кожуру с картошины, закатал к затылку кожу со лба и черепа и с ревом ушел в чащу ельника. Ермолай до самой масленицы провалялся на лавке в своей теплой прокопченной бане. Краснопевка все время прикладывала к голове сына какие-то травы. Без бровей и без волос, лицо Ермолая пугало даже больших ребятишек, и все-таки Наташка пошла за него, у нее уже было такое брюхо, что она не видела носки сапог. После женитьбы Ермолай ходил только за зайцами, потихоньку рубил избу в деревне, но однажды, на беседе, пьяный Триха Ярыкин назвал его драным. Ермолай пристукнул его, и Триха носом открыл двери. Новый урядник Дроздов был тогда холостой, форсил на беседах перед девками, хотел показать власть. Ермолай пристукнул и того; тогда урядник Дроздов закатился в избу опять, вытащил из ножен шашку. Ермолай отнял у него шашку и через колено, как погонялку, переломил ее, а обломки кинул к порогу.

Вскоре Триха Ярыкин подстерег Ермолая у бань и убил еловым колом, а Наташка весной умерла от надсады во время родов.

Краснопевка окрестила внука Григорием. Таким образом, прозвище родилось раньше самого Миронова.

Нельзя сказать, что жизнь Гриши Драного на первых порах была сладкой. В будни Краснопевка сама дорубливала избу, недостроенную сыном Ермолаем, а по воскресениям ходила с корзиной по миру. Она вставала рано, привязывала внучка веревкой за ногу к деревянному штырю, на верхней полке, чтобы не упал, и с топором уходила к недостроенной избе. Сидя на углу сруба, она широко, по-мужски тюкала по дереву, избу таки дорубила. По весне баня сгорела, и Гришу еле вытащили из дыма; Краснопевка вместе с внуком переселилась в недоделанную избу. Ни пола, ни потолка, ни крыши еще не было; только две тесины укрывали Гришу от дождя, когда Краснопевка уходила собирать милостыню. Иногда к ночи она не успевала возвратиться, вернувшись уже на другой день, сладостно крестилась и приговаривала: «Уж больно добро дома-то, уж больно добро дома-то». Таким манером Г риша и рос до семи лет. К этому времени избу доделали. Краснопевка совсем одряхлела и обязанности добывать пропитание перешли к Грише. Он уходил за милостынями уже довольно далеко, в соседние волости, другие нищие, постарше, его иногда поколачивали, ребятишки кидали в него камнями, но Гриша особенно не унывал. Он приносил домой корзину кусочков, и Краснопевка сортировала их: этот ржаной сюда, этот житный сюда, а редкие пшеничные прибирались подальше. Так он ходил два года. Но однажды, когда он шел из какой-то деревни, в спину ему кто-то спел: «Золотое ремесло, на руке перевесло. Нет ни горя, ни тоски, в корзине брякают куски». После этого он стал стыдиться просить милостыню. Ему шел уже девятый год, он подрядился в пастухи, и жизнь пошла лучше…

— Так не придут, говоришь, гуляки-то? — снова спросил Миронов.

— Да как не придут. Тиша Пешин сулился, и мужики обещались. Опять только карасин палить. Ухватом по горбу твоих гуляк.

Однако Мирониха ворчала только так, без всякого зла. Уже несколько вечеров подряд к ним собирались посидеть многие деревенские, сулились прийти и на этот вечер. Причем была тут особенная хитрая причина, связанная с другим стариком — Пешиным Тихоном, или просто Тишей-Каланчой. В доме Тиши-Каланчи тоже давно ярко горел свет. Григорий Ермолаевич поглядел на улицу и подвернул фитиль своей лампы на полную мощь. «Где Тишиной лампе против нашей лампы тягаться. Ишь, как люстра!» — подумал Миронов и подвернул еще немного.

— Лопнет ведь стекло-то! — заругалась Мирониха.

Всю жизнь Миронов соперничал с Пешиным. Всю жизнь они прожили в одной деревне и всю жизнь были соперниками, хотя соперничество это проходило молча, подспудно, и оба ни разу не обмолвились об этом соперничестве ни словом. Представить Гришу без Тиши или наоборот Тишу без Гриши было трудно даже им самим, не говоря уже о всех деревенских. А началось все это в то давнишнее время, когда Тиша и Гриша по своему возрасту и по многим другим причинам бегали по деревне еще без штанов. Тиша был сын как раз той, упомянутой нами, Грашки, которая первая обнаружила медведя — виновника мироновского прозвища. Тиша и Гриша и родились в один год и ходить начали в одно время. А у нас еще и до сих пор многим деревенским мальчишкам, как только они начинают передвигаться своими средствами, родители предоставляют полнейшую свободу движений и действий, и эта свобода остается у человека до самого гроба. Тиша и Гриша, пока Гришу не запрягли в пастухи, от утренней зари до вечерней бегали вместе, причем без штанов, с голыми пузами и только на плечах у них коробились холщовые рубашонки. Чего только не делали два этих друга, чего не переели! Лишь сойдет снег на припеках у придорожных канав и просохнут пешеходные тропки, устремлялись они за деревню искать сладкие стебли хвощей. За хвощами шел березовый сок, потом нежные хрустящие трубки дягиля, а там и кислый щавель поспевал на зеленых лугах. Все лето до самого снега ребятишки кормились на подножном корму, и если для более обеспеченного Тиши это было скорее забавой, то для нищего Гриши было хорошим подспорьем в кормежке. Зимой дело становилось хуже. У обоих не было обутки, только Гриша, когда бабка уходила по миру, босиком по снегу прибегал иногда к своему дружку. И вот пришло то знаменитое лето, с которого началось их соперничество. На Петров день Тише неожиданно сшили штаны. Он неестественно, боком, вышел из ворот, боясь пошевелиться, прошел к дому Краснопевки. Гриша выскочил из ворот, как всегда, с голым пупком, увидел Тишу и обомлел. Потом потрогал холщовую, окрашенную луковой кожурой лямку. Тиша молчал. Гриша еще раз потрогал, штаны были настоящие.

— Дай побегать! — попросил он штанов у Тиши.

Тиша решительно отказался снимать и давать штаны. Тогда Гриша затих, затаился и весь день просидел дома. Его счастливый дружок позднее уже и сам несколько раз предлагал примерить штаны, однако Гриша не разговаривал с ним и залезал на крышу. Тиша на крышу залезать не умел, и на этом закончилось первое соревнование одногодков.

С этого дня вся их жизнь пошла словно по-другому.

…Лампа горела теперь так ярко, что Миронов и сам подумывал, не лопнет ли стекло. Он докурил, надел фуфайку и пошел во двор за дровами для маленькой печки. На улице было не холодно. В безветренной темноте вечера пахло отмякшим снегом. Григорий Ермолаевич прислушался, не едет ли Борька, не урчит ли где машина. Но тишина стояла плотная. Вдруг на снеговой тропке с улицы почуялись чьи-то шаги.

— Хо-ооо! Григорий Ермолаевич! — услышал Миронов голос хромого кладовщика Рохлякова. — Я думал, ты пируешь давно, а ты с дровами обнимаешься. Григорью Ермолаевичу!

Поздоровались.

— А что это ты насчет пировки? — спросил Миронов, поднимаясь с дровами на крыльцо.

— Ну, а как, брат? Я думал, ты давно к племяннику в город укатил. Слыхал — Митька-то женится… Я гляжу — Миронова что-то не видно в деревне. Думаю всё, мужик начал на свадьбе шанпанское глушить.

— Не идет рыба-то в реку? — спросил Миронов и бросил дрова у щитка.

— Да вот поставил две верши, попало вчера три малявки. Рано видать еще.

Рохляков поставил батог, поздоровался с хозяйкой:

— А я Бориса вашего жду, семена должен привезти, дай, думаю, зайду посижу.

Разговор пошел о колхозных делах. Миронов растопил печку, и кладовщик пристроился к печному устью, закурил. Пока Мирониха обряжалась в кути, пришел еще один мужик, вернее, парень, старый холостяк Комиссаров. Задымили в три цигарки. Пока разговаривали о том, у кого напился сегодня председатель, пришла соседка, вдова Людмила, пришла не одна, а с сыном, подростком Юркой.

— Что, Юрко, не женился еще? — спросил Рохляков. Юрка замигал, застеснялся. Ходил он в шестой класс, был конопат и белобрыс и сейчас очень скромно сидел у шкапа.

— А то вон Верка клубная все около вашего дому бегает, — не унимался Рохляков. — Каждый день про тебя спрашивает.

Людмила разговаривала с Миронихой насчет коровы: отелится к женскому дню или не отелится. Комиссаров больше молчал, а другие мужики опять заговорили о рыбе. Жарко и весело горели дрова в печке.

До сих пор с героями нашими не случилось ничего такого особенного. Ну, поужинали, ну, поговорили. А дальше что? Дальше тоже ничего такого потрясающего не будет. Прибежит вскоре еще Верка — крутобедрая, самой первой молодости девка — заведующая клубом, придут ничем покамест незнаменитые трое мальчишек, сын Мироновых Борька приедет глубокой ночью, и они с Рохляковым пойдут разгружать машину. Однако самое главное — пришагает сюда Тиша-Каланча. Сохраняя свое пешинское достоинство, он всегда приходит к Миронову последним. Сейчас, когда уже почти вся деревня собралась у Мироновых, или по-другому у Гриши Драного, в эту минуту Тиша Пешин, наверное, старается спокойно сидеть дома на лавке с газетой в руках. Однако внутри у Тиши, наверняка, все переворачивается от нетерпения. Не жить не быть, а надо идти к Мироновым. Он делает последнее усилие не ходить, подождать еще… и надевает ватный пиджак, которому, как говорил шутник Рохляков, сто годов будет в субботу.

Что же так неудержимо тянет Пешина на люди, к Миронову? Может быть, давняя, с детства, дружба? Чувство соперничества? Своеобразная тяга к вечному мироновскому противодействию? Коллективизм? Наверное, и то, и другое, и третье, и четвертое вместе. Уже вскоре после того запредельного злополучного происшествия со штанами судьба припасла Тише причину для жестокой зависти к Грише Драному. Гриша стал пастухом. Его преимущество над Тишей было явным и долгим. Тиша не мог жить спокойно при виде того, как маленький Гриша ловко лупил по деревянной дощечке, выколачивая хитрую дробь, как гнал коров через деревню и как ломал хвосты непокорным телятам. Так друзья прожили свое детство. И вот здесь фортуна явно повернулась лицом к Тише. Он вырос, превратился в высокого красивого парня, купил бологовку и учился на ней играть, залезая ночью на святках в баню. Таков был чей-то совет: учиться играть ночью в бане, веселить чертей, которые якобы за это помогают быстрей выучиться. Помогли черти или не помогли, однако Тиша через месяц-два уже ходил по волости с бологовкой, и все девки ласково заглядывали ему в глаза, а иные, что посмирнее, опускали ресницы. Мирониха в ту пору была большеглазой, чернобровой, с белой как снег шеей. Тиша поглядывал на нее с особенной настойчивостью, пальцы его летали по кнопкам бологовки чаще и стремительней, когда она в сарафане и в новых высоких полусапожках, в кашемировке да мягких плечах и с толстой темной косой вставала в праздничный круг.

Ах, как быстро прошла жизнь! Словно и не было той зеленой Троицы — весеннего праздника, шумевшего травяным ветром, и годы в Тишиной памяти мелькают не по порядку, а скопом, прошумят, как залетная стая скворцов, и вновь помутится хорошее, былое. В тот давнишний Троицын день было яркое громадное солнце, оно долго катилось по великому голубому небу, и березы, срубленные в поле, вкопанные под окнами домов, долго не вяли, зеленея, словно живые, и вся деревня вышла на солнечную улицу. Тиша в красной с косым воротом рубахе, в тонкосуконных штанах, в сапогах чернее вороного крыла, подпоясанный тканым поясом, держа бологовку под мышкой, перелез огород у бани и встретил свою суженую. Она белила холсты в реке, макая их в чистую проточную воду и расстилая затем на траве под солнцем. Она была уже одета в праздничное и торопилась. Сидя на речном камне, ждала, когда холсты высохнут, а он подошел сзади и встал над ней, стоял сам не свой от нее, от праздника, от солнца. Он помог ей вынести холсты в гору от реки и на ходу обнял ее, она покраснела, испуганно оглянулась, но никого вокруг не было, только была высокая, входившая в силу трава да ветер. На середине деревни мужики и ребята в два кона играли в бабки. Пока она носила домой холсты, Пешин подал девкам гармонь и купил два десятка крупных крашеных бабок, или козонков, как у нас говорят. Он поставил на ребячий кон и далеко, чтобы пробить первому, закинул каменную плитку-биту. Вслед за ним биту кидал Гриша. Он кинул намного ближе: и бабы, и девки, стоявшие полукольцом вокруг играющих, поджали насмешливые губы. Вышел бить высокий улыбчивый Тиша, на секунду, прицеливаясь, поднес биту к глазам и, размахнувшись, избочась, коротко и сильно ударил в кон. Бита прошла выше кона и, отскочив от бревна, повалила все бабки. Такого позора еще никогда не было. Бабы и девки засмеялись, играющие заподтрунивали над Тишей за то, что повалил весь кон сзади; ему пришлось выставить почти все свои бабки. Теперь кон удвоился. Пробили несколько пар-

ней, выбили по паре бабок и сошли, очередь бить пришла Грише. Но Тиша не выдержал и «посолил», т. е. поставил под крайнюю бабку гривенник, покупая этим право пробить еще вне очереди. И снова промазал. Он видел, как она стояла в кругу девок и, ни разу не взглянув на него, смотрела на Гришу, который выходил бить по кону. Г риша коротким, резким ударом расшиб весь кон, бабки дождем брызнули из-под его удара. Он бил еще несколько раз, пока все бабки не перешли к нему, потом так же обыграл и всех мужиков, игра прекратилась. Целая куча бабок — зеленых. красных, синих и просто некрашеных была теперь у Гриши, и он бросил биту. Девки восхищенно глядели на него, бабы хвалили, а ребята не разговаривали. С этого дня и началось то, из-за чего Мирониха стала Миронихой, а Тиша ходил понурый до масленицы, пока не высватал в дальней волости красавицу-невесту.

Гриша и Тиша и женились в одну неделю. К тому времени Гриша только что купил лошадь. В Тишином хозяйстве лошадь была и до этого, но Тиша вновь затужил, когда на масленой неделе мужики выехали кататься, и Гриша в розвальнях, с плохой упряжью обставил на своем Карьке всех деревенских. До этого все смеялись над веревочными вожжами в Гришиной сбруе, все цокали языками, когда Тиша вывел свою вороную кобылу, запряженную в корешковые санки, с высокой резной дугой, с кистями на дорогой купленной к свадьбе упряжи. Тиша выехал за деревню первым.

— А ну, Пешин, дорогу давай! — услышал вдруг Тиша. Оглянулся: метрах в двадцати, мотая головой, галопом шел Гришин Карько. Миронов, без шапки, припав на одно колено, улыбался из своих розвальней и крутил вожжами, настигая Тишу. Тогда Пе-шин тоже пустил в галоп, но вскоре колено Гришиного мерина застукало в задок саней и горячая лошадиная морда замоталась над головой взвизгнувшей Тишиной красавицы. Пешин привстал в санках, и началась невиданная гонка. В другой деревне, где дорога была шире, Миронов обошел Пешина, после этого Тиша несколько лет не разговаривал с Гришей…

На это время словно затих пыл соперничества у двух дружков. Только в работе они молча ярились друг перед другом. Вскоре начались колхозы. В той поре у Миронова было неплохое, но хуже пешинского хозяйство: он держал двух коров, намолачивал по четыре сусека ржи, еловая кадушка янтарного топленого масла всегда стояла в подвале. Однако до Пешина ему было еще далеко. Но Пешин все время не мог забыть ту масленицу. И вот когда начались колхозы, Пешин, на удивление всей округе, на удивление ошарашенному Грише, первым вступил в колхоз, а на другой день подал заявление и Миронов, а за ним вступили в артель все поголовно…

В избе стало так тепло, что на потолке запотрескивала пересохшая бумага. Щиток полыхал мягким пахнущим древесиной жаром, и все понемногу отодвинулись от него, только Рохляков не отодвигался и то и дело шуровал в печке железной клюкой.

— Жар костей не ломит, — приговаривал он, — дай-ко, Ермо-лаевич, махорочки заверну.

Миронов снял шубную жилетку и, сидя в одной рубашке, вязал вершу, Мирониха сучила нитки, Людмила с сыном сидели так, потный Комиссаров играл с мальчишками в принесенные из клуба шашки, а румяная Верка вязала крючком кружево.

— Ну вот, к генеральной ансаблее приступлено, — сказал Рохляков, когда через порог перешагнул Тиша Пешин.

— Ночевали здорово! — поздоровался Тиша и снял шапку, причем от его лысины и белого апостольского лица как будто стало светлее в избе. Он сел ближе к столу, поскреб ногтем сучок столешницы.

— Что скажешь нового, Тихон Алексеевич? — спросил Миронов.

— Да что, Григорий Ермолаевич, скажу, ничего нового не скажу, — ответил Пешин.

— Оно, конешно, ежели так ничего, может, оно и ничего, — Рохляков поколотил клюкой головешку. — Ветрено на улице-то?

— Вроде немножко зашабаршилось в воздухе, дело к оттепели, наверно, идет, — сказал Пешин.

— Не скажи, — возразил ему Рохляков. — Пословица говорит, подходит марток, надевай трое порток. Сено-то не все еще скормил, Алексеевич? Поди, на ползимы к будущему году останется.

— Чирей тебе, Рохляков, на язык. Пудов десять уже прикупил, а ты — к будущему году.

— А по мне, дак лучше бы и корову не держать. Телят все одно сдаем каждый год, а до молока мы с бабой не охочи. Вон Махоркин вчера идет деревней, меня издалека еще увидел. Как, говорю, Махоркин, живешь-то? А добро, говорит, парень, живу. Я говорю, что эдак? А гли-ко, говорит, как их раскулачил-то! Кого, говорю, раскулачил. А начальство, говорит, раскулачил. Раньше, при Сталине, я, говорит, из долгов не вылезал, а тут все мои преимущества стали. Рассказывает. Пришел председатель еще летом, сдавай теленка да и только, все сдали, один ты, Махоркин, злоупорничаешь. А я, говорит, не в каждых оглоблях хожу, не сдам животину, ребятишкам зимой варить нечего будет да и кожу надо, на сапоги. «Нет, сдавай!» «Не сдам». Отступились сперва, а потом и начали обижать. За пастьбу коровы из трудодней высчитали; за лошадь, в больницу бабу возил, высчитали; за дрова, в лесу нарубил, высчитали. Тоскливо мне, говорит, стало, а теленка все одно не сдаю, хоть на Соловки, а не сдам, говорит. А после прослышал, что в сельсовет большое начальство чуть ли не из Москвы приехало. Побежал, так и так, есть такие права у колхоза теленка отнимать? Нету таких прав! Наломали хвост председателю и велено, говорит, все до копеечки возвернуть. И возвернули. Добро, говорит, парень, живу, добро.

— Неужели все деньги, какие высчитали, до копейки опять начислили Махоркину?

— Сам видел, как расходный ордер выписывал счетовод.

— Ишь ты. — Вот так Махоркин!

— Да-а-а!

— Все равно теперича ему не будет житья от местного начальства.

— А чего ему сделают?

Поднялся шум. В это время Мирониха ставила самовар.

Она нагребла из печки в совок горячих углей, и самовар зашумел почти сразу, тем временем Рохляков доколотил головешку и скрыл трубу, в избе потянуло знойным печным теплом.

— Ну и Махоркин, — смеялся Миронов. — Раскулачил, говорит, колхоз?

— Так и сказал. Я еще напоследок спросил, куда, говорю, ты с теленком денешься, рынков сбыта нет, железная дорога далеко, мясо-то, говорю, протухнет. Не протухнет, говорит. Робятишки, говорит, хлебают шти, только за ушами пищит, скорее, говорит, вырастут, да отца кормить будут. А много ли, спрашиваю, накопил? Э, говорит, парень, порядочно, семь штук будет на масленицу, и все поголовно робята, ни одной девки.

При этих словах Рохлякова Верка, словно не слушая разговор, обратилась зачем-то к Людмиле, а Мирониха стукнула Рохлякова веретеном по загорбку и сказала:

— Ну, начал плести, наплетешь теперече три короба, до утра будут плести да молоть языками.

— А ты, Мирониха, не зажимай критику, — Рохляков кряхтя встал на ноги. — Чаем-то напоишь или нет?

— Пей, ради Христа.

Начали пить чай. Пили по очереди, пока не выпили весь самовар, только клубная Верка да Людмилин Юрко от чаю отказались.

— А ты, Юрко, как узнаешь, когда тебе до ветру захочется? — не унимался Рохляков, и все смеялись, а молчаливый Юрко только краснел да прятался за маткину спину.

Мирониха, раскрасневшись от чая, мыла чашки, рассказывала:

— Это, бывало, Тилигрим, покойная головушка, сядет за стол, ворот расстегнет: «Ну вот до двенадцати чашек считать буду, а уж потом и не буду считать, сколь польется». А и считать только до двенадцати умел.

— Это не тот Тилигрим, что за водой с горшком ходил? Мне матка рассказывала, что горшок в корзину поставит да и идет на реку, никогда с ведрами не ходил.

— Он и есть, — вставил Миронов, — да ведь ты, Рохляков, должен его помнить.

— Нет, Гриша, не помню я Тилигрима.

— Тилигрим да Тилигрим. А знаете, за что его эдак прозва-ли-то? Все по гостям любил ездить. Знакомых назаводил по всему уезду, ко всем, к кому надо и не надо, бродил. Любил, чтобы его слушали, как он бывальщинки свои рассказывает. Не столько наест-напьет, сколько наговорит. Ну и к нему тоже ходили, раз нагостит у ста человек, те человеки о праздниках тоже идут отгащиваться. Семья большая была, старуха, старик, он сам с женой да робетишек что-то около восьми было, вроде теперешнего Махоркина. Все распотчевал, все что заробит, все на угощения да праздники уходило. Бывало, мужики, богаче его намного, — хлесть тому барана, раз — другому ржи мешок, баба придет какая-нибудь — пол стана холстины этой бабе, девки придут — вяленицы в подолы насыплет. А своя баба в драном переднике навоз наметывала, а робетишки на подножном корму жили. Вот какой был Тилигрим простой — все его обманывали да посмеивались, а он все отдает, хлебом его не корми, дай только поговорить. Ну и договорил, что баба ушла, робетишек пустил по миру, а сам в пастухи. Так все хозяйство и рухнуло. Все, бывало, горох любил.

— А деда-то евонного ты, Григорей, помнишь? — спросил Тиша. — Вот уж не такой старик был, всех в кулаке держал, всю округу. Я уж про домашних и не говорю, а на всех мужиков страху напускал, особо по праздникам. Звирь-звирем. Свою же бабу извел, ухо серпом обрезал, другую кобелем затравил. О праздниках, бывало, днем покажется, пройдет с топором по деревне — все от него ворота запирали. А ночью боялся выходить, кобеля к воротам привязывал. Как сейчас вижу этого кобеля. Вот, значит, уже под конец жизни дело было. Лежит старик на лежанке, всех из дому выгонил, а кобель близко к воротам никого не пускает. Больше семи дней тянулось дело, все оне не давали ему умереть.

— Кто это оне? — спросила клубная Верка.

Тиша обернулся к ней, продолжал:

— Знамо кто, бесы же и не давали умереть. Всё его мучили, неохота его им было отпускать с должности, другого такого не сразу найдешь. Вот, значит, Тилигрим, он тогда еще мал был, через дворные ворота пролез к дедку, глядит, а он бородой дрыгает на лежанке, дрыгает да харчит. Глядит Тилигрим, а катаник из-под лавки скок-скок, скок-скок, да и все около деда, и так и эдак.

— Валенок?

— Ну. Съежился весь Тилигрим, еле жив, прижался к дверям, а кобель у ворот вот как воет, вот как воет, будто шкуру с него сдирают. Вдруг, значит, затих кобель. И валенок опять под лавку. А дедко сел на лежанку, потом встал да как начал пинать по воздуху, пинает и пинает, да таково зло, а по избе такой визг пошел, что Тилигримко весь в поту выскочил да обратно в дворные ворота, да на улицу. Того вечера и умер старик, а когда отпевали, дак, говорят, свечка в изголовье гасла и саваном кто-то шевелил. Схоронили дедка, а кобель с могилы три дня не сходил, все выл по-волчьи, тут на могиле и застрелил Тилигримко кобеля. Застрелил из чужого ружья, растаскали кобеля вороны, только на кладбище и по сегодняшнее число каждую ночь воет кто-то. Вот сейчас к вам шел, дак слышно было, воет и воет, будто жалеет кого.

Все затихли.

— Кык! — ткнул Рохляков кулаком в бок Верке.

Та даже подпрыгнула от страха. Юрко сидел с большими глазами, с опущенными углами губ и даже еле улыбнулся, когда все засмеялись, глядя, как испугалась Верка.

— Ну, Пешин, ты и мастак заливать. Теперь, Григорий Ермолаевич, и ты расскажи бывальщинку.

— Куда мне против Пешина, — зауверялся Гриша, — не знаю я ничего. Вот, ежели…

Он отставил рогатку с вершей, закурил.

— Вот, ежели эту. Жил, значит, мужик с бабой, много годов жил, никакого промеж них не бывало спору. В дому — хоть шаром покати. Была у бабы квашня да мутовка, а больше никакой мебели. Шел солдат со службы, с турецких позиций, привернул ночевать. Пусти, баба, ночевать. Пустила бы, говорит, служивой, да сумнительно, хозяин, вишь, у меня в извоз уехал…

Комиссаров с открытым ртом, с блаженной, остановившейся на лице улыбкой глядел на рассказчика. Рохляков слушал серьезно. Когда грохнул в избе хохот, Юрко с другими мальчишками только недоуменно моргал ресницами, стараясь понять, над чем смеются. Согнувшись в пояснице, с кашлем хохотал Рохляков, Комиссаров хохотал еще громче, Людмила смеялась, то и дело утирая слезы, Мирониха плевалась на Гришу:

— Ой, дурак сивой, ой, дурак, хоть бы ты, дурак, робетишек-то постыдился!

— Вот какие бывают события с квашней да с мутовкой! — не глядя на жену, закончил Гриша рассказ.

Снова, хотя уже и послабее вспыхнул смех, даже Верка крепилась, крепилась, делая вид, что ничего не слышала, и та не выдержала, нечаянно прыснула, и от этого снова все расхохотались и хохотали до тех пор, пока снова не заговорил Рохляков:

— Ну, а теперь Тихона Олексеевича послушаем. С картинками, Тихон Олексеевич, бывальщинка будет али без картинок?

Тиша притворился, что не слышал слов Рохлякова, опять поскреб ногтем столешницу, а хитрый Рохляков, хотя великолепно знал, что Тиша никогда с картинками не рассказывает, с серьезным видом подначивал:

— Без картинок дак лучше и не начинать слушать, а идти спать.

Рохляков начал нарочно искать рукавицы: «Куда это я их положил-то. Юрко, ты не видел рукавиц-то?»

Внешне невозмутимый Тиша неторопливо, издалека повел новый рассказ…

Вот, собственно, и весь очерк об одной деревенской ночи, о двух старых мужиках — Тише и Грише. Уже давно маленькая стрелка часов перевалила за два, давно убралась на печь и заснула Мирониха, давно проурчала за окном машина с обменным зерном. Рохляков, разгрузив вместе с младшим Мироновым кузов, снова пришел в компанию. Только Верке, завклубом, захотелось домой спать, когда машина заурчала, и как-то само получилось так, что веселый шофер — полуночник встретился с ней у отводка и не вернулся домой. А «генеральная ассамблея» так еще и не закрывалась. Все сгрудились около Тиши и Гриши, лишь Юрко, сидя, сладко спал у шкафа, не слышал, как сменялись одна за другой веселые и страшные бывальщинки.

Долили в потухающую лампу керосину.

Гриша давно отставил свою вершу и давно уже рассказывал не то, что знал раньше, а то, что получалось, и получалось у него еще лучше. Тиша нетерпеливо скреб ногтем столешницу, пока Миронов говорил, и, не давая слушателям одуматься, рассказывал новые хитрые и страшные истории.

Об одном лишь не рассказывали Тиша и Гриша: о самих себе. Не рассказывали о том, как один из них в тридцать пятом году уходил из деревни с мешком в морозные края, как вернулся потом, как соревновались мужики в том, у кого больше будет ребятишек. Не рассказывали и про то, как во время войны служили в стройбатальонах, как пришли обратно еле живые, как сдавали хлеб, косили, рубили, потели, как круглая печать колхоза переходила то в Гришин карман, то в потайной ящичек Тишиного комода; как спорили, кто раньше умрет и у кого лучше сыновья; как соперничали всю жизнь, не замечая вокруг себя почти ничего. Да если бы и взялись они рассказывать обо всем этом, разве хватило бы этой невьюжной, тихой, мартовской ночи? Может, нужна тут не одна, а тысяча и одна ночь, как в «Шехерезаде».

Москва — Харовск.

1962 год

КОЛОКОЛЁНА

За окном нашего общежития день и ночь гудят машины. Фыркают громады самосвалы, поют моторами троллейбусы. Иногда ночью я вскакиваю с постели и с тревожно бьющимся сердцем смотрю на космические россыпи городских огней. Мне не спится в этом шуме, и в такие часы я оживляю в памяти картины моей Вологодчины, образы ее людей встают перед глазами, и я до утра толкую то с тем, то с другим.

Однажды в такой бессонный час я вспомнил Параню — старуху, давнишнюю мою знакомую. Жила она у дочки и зятя в соседней с нашей деревне, двенадцать годов подряд нянчила ребятишек.

Помнится, на деревню несколько суток дули упрямые дождливые ветры, дороги раскисли, дома потемнели от дождя. Я зашел в дом к Паране с дворового хода, поднялся по лесенке, сплошь заштукатуренной зеленым коровьим навозом. В наших местах простые люди заходят в дом без стука, чем бы ни занимались в это время хозяева. Я не стал совершенствовать этот порядок и тоже без стука вошел в избу.

На столе стоял, весь в слезных подтеках, самовар. Двое ребятишек сидели на лавках за столом. Они пили чай и были до того смешны своими вымазанными черникой лицами, что я чуть не расхохотался.

— Как тебя зовут? — спросил я у старшего, который придерживал за бока младшего братишку.

— Иголь Алкадьевич Смилнов.

— А его?

— Ленькя!

Ленька забыл про ягоды, открыл рот и, не отрываясь, в оба глаза смотрел на меня.

— Вот что, Игорь Аркадьевич, нате вам с Ленькой по конфете, а где у вас бабушка?

— Колову доит, — ответил Игорь Аркадьевич, не зная что делать с конфетой.

В избе роем гудели мухи. Самовар уже остыл, но я налил воды в стакан, подкрасил его чаем из чайника и выпил полстакана. За этим занятием и застала меня Параня.

— Ой-ей-ей, здравствуй, батюшко, сколь годов не бывал. Так надолго ли? Денька три еще поживешь? Больно уж мало-то, ну, вот и добро, что зашел старуху проведать, всегда у нас было дружно, еще твой отец — покойная головушка — захаживал, да и с маткой-то, бывало, обо всем переговорим. Где она теперь-то? У дочки? С маленьким перекладывается? Знаю, знаю это событие, сама вон троих выводила…

Все это было сказано за три секунды, и я сразу повеселел.

Параня постарела: губы у нее ввалились, нос стал еще острее, но говорила она все так же хорошо, громко, на весь дом, слова, как и раньше, не придумывала, а они сами у нее сыпались.

— …А что, батюшко, сыновья? Сыновья и к речам не пристают, совсем забыли, совсем. А обидно, батюшко, так бывает обидно, что и не выговорить, ведь я их обоих на ноги подняла, а хоть бы копейку когда вручил который, дак нет, много годов на матку внимания ни у которого нету. Хоть бы жили они худо, а то у одного хлеба напасено — не приесть, одних катаников накатано восемь пар, другой рыбу ловит, а хоть бы фунтик какой завалящий принес матке, дак нет, не бывало такой причины. Когда младшой-то женился, думаю, пусть, чего уж тревожить, жили сперва почти в курятнике, не надо мне ничего, а ведь теперь-то в хорошем дому, а вроде и не сын, все я у его как сбоку припеку… Чего, андели, подавился?

Она пересадила ребенка с лавки к себе на колени и похлопала его по спине, чтобы он скорее проглотил разжеванный пирог.

— А ты, Игоряшка, ешь тоже, не куксись, бери пример с Левонида. Чего, лягаться? Я вот тебе, дьяволенок, лягну, я вот лягну! Ишь какой разборчивый стал. Не вороти, не вороти рыло-то, а ешь что дают, да понажористей. Особого ресторана для тебя не припасли.

Старший убежал из-за стола с куском в руке, шмыгнул за порог. Параня продолжала рассказывать про свою жизнь:

— А и тут, батюшко, велик ли смак, ежели сама дочка второй месяц в больнице, ревматизмы пошли по ногам, ведь век свой хорошей обутки не нашивала, а и он, Аркадей-то, какой тоже добывалыцик, смиреной уж больно, никому насупротив слова не скажет, вот его и пехают в кажинную дыру. Здоровьишко-то у него тоже подзапнулось, ездил в лес, каждый год лес рубят на Украину, вот уж истинно еловые шишки кормят, после того разу и сник, ест худо и с лица спал.

— Что, лес и сейгод продавали?

— Как, батюшко, не продавали, продавали и севогоду.

Она сухой жилистой рукой утерла нос «Левониду», распечатала ему конфету.

— …Весь удел вырубили под корень. Чего уже бабы, пожилые, песок у бабешек сыплется, и те тащатся сучки обрубать, деньгами платили за это дело. Лошади-то в снегу по самую репицу, возить-то далеко, а народ-то до того обрадел, и печей не топили, все поголовно в лес устремились. Один Паша-хлюст никакого резону не признавал. Галифе-то распустит да и ходит по волости. К нашему-то Аркадью придет это, да как закадят в две-то трубы: хорошему человеку и не продохнуть. Я его пораз и отрешила: «Лучше не ходи, говорю, не порть атмосферу, сам без руля и людей в смущенье приводишь». — «А что, я кагда в Москве был, так денег накапил, буду ли я в калхозе работать». — «Ой, москвич невыделанный, гляди выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо! Подожди, говорю, живо без порток набегаешься». Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дожжом. «Я гу, не криви губу-то, не велик министр». Здороваться перестал с того мамента. Пораз пошла у лавку за хлебом, а он, Паша-то хлюст, вусмерть у прилавка-то и на ногах не стоит. «Что, говорю, Павло Трофимович, али севодни престол какой, к земле-то тебя так и гнетет?» — «А вот, говорит, как дам, так у тебя, у старой карги, и копыта на сторону». Ох ты, думаю, сотона, стельная рожа, да меня и свой мужик век не колачивал, а ты меня стращать удумал! «Иди, говорю, красноглазой мухомор, пока, я тебе в глаза-то не нахаркала». Смеюсь. Да и в магазине-то все впокатушку. А он пошел с приступка-то да как хрястнется в самую жидель, штаны-то праздничные. «Так тебе, говорю, и надо, не ущемляй старуху».

Параня, громко и непринужденно хохоча, высморкалась в передник. Я закурил, стараясь не проронить ни слова.

— …Бывало, проспится к обеду да урядником по деревне и идет, а лень-то раньше его родилась, уж до чего на пече долежал, что и на боках-то пролежни, а тараканов-то, поди, всех пересчитал, чисто счетовод, а у дому ни копыла, ни дровины. Вот так, думаю, пролетар! Велика ль и комплекция, а только штанами потряс — глядишь, у жонки вдругорядь брюхо, и носков у башмаков сердешная не видит. Хоть матушку-репку пой. Накопили эдак орду осемьсветную, слепили халупу вроде скворешника и живут, как хранцузы, деньги есть — так ладно, а нет — так и того ладней. А ведь все вызнал, прохвост, всех баб перебрал, кобелина, много этой птицы прошло через евонные руки! Жена безответная, родители у нее были тихие, слова худого никто не слыхивал, а она и еще тише. «Я гу, возьми ты, Олютка, галифе-то евонные да на огороде и вывеси заместо флага, чтобы не ходил, блудня, по всем горизонтам, не позорил твою голову». Молчит только да ревит… Я вдругорядь, помню, увидела его да и говорю: «Павло Трофимович, чево заведешь делать, когда машинка-то откажет работать?» Хохочет, ноги-то расщеперил. «На мой век, говорит, хлеба хватит, найду какую-нибудь каммерцию!» Вот как увидела я его тогда, а на третий день и говорят, что привезли его на розвальнях мертвым. Ездили оне с мужиками в лесопункт да и напились дорогой, а никто за ним не приглядел, все в дыминушку были, ткнулся да и замерз насовсем. Уж больно, покойная головушка, до чужого-то вина был охоч, от того и сгинул. А ведь семеро, батюшко, осталось, семеро, все мал мала меньше. Вот и мается Олютка одна, как на оводах, а надолго ли ее хватит, бог знает…

Я закурил снова, глядя на улицу. В избе по-прежнему гудели мухи. Дождь кончился, но просветов на небе не было, и лохматые тучи все так же низко над землей торопились куда-то. Проблеяла за домом чья-то овца, прошла под окнами женщина в больших резиновых сапогах, которые хлопали на ее ногах гулкими широкими голенищами. — Олютка! — окликнула ее из окна бабка Параня. — Не видала хозяина нашего, с утра ушел в кладовую и без обеда мужик?

— Видала, бабушка, видала, он вот-вот придет из конторы. Г Олютка, хлопая голенищами, скрылась в проулке, а я не стал дожидаться хозяина, собрался домой.

— Ой, батюшко, — заговорила, прощаясь, бабка Параня, — больно уж ты добр-то, да и одежда-то на тебе хорошая, хоть ты заглянул, проведал старуху. Зайди хоть еще разок, когда будешь уезжать-то, всегда у нас с вами было дружно, да матке-то скажи от меня поклон, да и всем-то поклоны. Устарела, скажи, колоколёна, а язык-то все еще колоколит, ведь и тебе-то, наверно, напостыла да все уши опела, колоколёна.

…Долго еще я слышал громкий бабкин голос, колоколит он у меня в ушах и посейчас, призывая меня в ольховый родимый край, туда, где точат тихие грибные дожди и пахнет горьким березовым дымом.

ВЕСНА

Александру Романову

К полночи шибануло откуда-то звонким, ровным морозом. Месяца не было, но небо вызвездилось, и над деревней перекинулась исполинская белая полоса Млечного Пути. Иван Тимофеевич поднялся с печи, прямо поверх белья надел тулуп и вышел до ветру. Промерзшие половицы заскрипели под ним, в сенях оглушительно пальнуло треснувшее от мороза бревно.

На полевых задах, ближе к болоту, явственно и печально завыл волк, ему тонким долгим криком отозвалась волчица.

«Ишь, проклятый, — подумал старик, — чтобы вы сдохли, вторую ночь воют и воют». Он закрыл ворота на засов.

В избе было тепло, пахло хомутом и просыхающими валенками. На кровати за шкафом похрапывала старуха. Иван Тимофеевич зажег лучину и вставил ее в старинный, оплывший нагаром светец: керосина не было с самой почти осени.

— Хоть бы ночью-то передышку себе делал, не курил! — заворчала Михайловна,

Иван Тимофеевич молчал, глядя, как бьет из сучка огненный фонтанчик, как, остывая, подергивался белым пухом потрескивающий уголек.

В эту зиму Ивана Тимофеевича все чаще прихватывала тоска. Началось это после того, как пришла вторая похоронная — похоронная на младшего — Колюху. Только успели опомниться от горя после первого извещения — извещения на старшего, как опять принесли бумажку из сельсовета. В ней писалось, что сын геройски погиб при выполнении задания, что похоронен там-то и там-то. Два года — две головы…

Иван Тимофеевич крякнул и зажег новую лучину. Осветился неоклеенный простенок с зеркалом и фотографиями. Старик достал из-за зеркала письмо, откинул бородатую голову, стал читать. Письмо было от среднего, от Леонида, пришло оно третьего дня. Иван Тимофеевич, шевеля губами, снова его перечитал:

«…Шлю я вам свой боевой гвардейский привет. Дорогой тятя Иван Тимофеевич, дорогая мама Надежда Михайловна, мы теперь уж идем по чужой земле. Маршрут нам один — до самого Берлина, а фрицы бегут на чем попало…»

В тишине снова громко треснул мороз. Иван Тимофеевич дочитал письмо, положил его опять за зеркало. «Эх, Ленька, Ленька! Один ты теперь у нас остался, лежат оба твои братана в земле, не встанут никогда, и некому теперь, кроме тебя, играть на гармонье». Иван Тимофеевич покосился на шкаф, где внизу лежала давно никем не троганная гармонь. Потом подождал, пока догорела лучинка, и залез на печь. Однако сна так и не было, и вскоре старик опять поднялся, собираясь ехать затемно за дровами.

Михайловна канителилась около печи.

Иван Тимофеевич с истертым дубленым тулупом на плече, в большущих валенках и с топором за ремнем подошел к воротам колхозной конюшни. Мороз ярился, как стоялый, откормленный овсом жеребец, ночь была на избыве. Как мелкие битые стеклянки, мерцали в небе звезды, но за деревней уже обозначилась лиловая заря.

В конюшне было теплее. Сивая лошадь Свербеха глубоко всхрапнула, когда старик подошел к стойлу. Свербеха никому, кроме Ивана Тимофеевича, не давала себя обрабатывать: она по-крысиному вытягивала шею и прижимала уши, норовя укусить. Бабы всегда ловили ее граблями за спутанную гриву или же звали на помощь Ивана Тимофеевича.

Старик ласково обратал Свербеху и вывел в коридор, чуть не упал, наступив на мерзлый кругляк конского помета. Уже брезжило. Кое-где из труб забелели высокие, расширенные кверху столбы дыма: мороз не собирался уступать.

Иван Тимофеевич надел на Свербеху хомут, седелку. Потом завел в оглобли, расправил затвердевший гуж и начал запрягать. Он с наслаждением через ногу стянул клещевину хомута (сила еще была), ловко замотал и заправил сыромятную супонь, подседлал и завожжал.

Скрипнули промерзшие дровни. Иван Тимофеевич сидел в тулупе на полудугах, которые кладутся на дровни, чтобы не раскатывались дровяные кряжи.

«Эх, жизнь бекова!.. — подумал старик и выехал из деревни. — Хоть бы скорей война кончилась, приехал бы Ленька, завернули бы ему свадьбу…»

Снег скрипел под полозьями, словно шла по дороге тысяча женихов, обутых в сапоги со скрипом, — в такие сапоги, какие шьет хромой сапожник Ярыка. Ярыка умел класть в задник сапога такую бересту, что при ходьбе и пляске они скрипели на всю волость, на весь сельсовет.

Светало. Снежное поле с застывшими волнами наста вдруг порозовело от холодного солнца, и Иван Тимофеевич подхлестнул Свербеху. Она мотанула в ответ сивой репицей и запереступала скорее. Вся кобыла да и сам старик давно заиндевели до последнего волоска. Дровни стонали и пели, и под это пение накатывались хорошие думы о прежних годах.

— Ох-оох, обоих укокало! — вслух подумал Иван Тимофеевич. — За что такая беда, за что?..

Дрова — мелкий ельник с кривоногим ольшаником и белобокий березняк — были еще с осени нарублены в болоте и стояли костром. Иван Тимофеевич обмял снег вокруг костра, объехал его и, не торопясь, начал складывать. Он только наложил воз и завязал его веревкой, как вдруг Свербеха беспокойно метнулась, чуть не сломала оглоблю и вся задрожала всхрапывая.

Иван Тимофеевич оглянулся — и обомлел: два тощих волка, поджав хвосты, прыгнули в сторону. Они остановились и, сонно щуря холодные бессмысленные глаза, трепетно шевеля ноздрями, вытянули морды. Иван Тимофеевич увидел даже седину на нижней челюсти одного волка.

Свербеха, несмотря на тяжесть воза, с тревожным ржанием бросилась по дороге, и старик еле успел прыгнуть на воз. Торопливо вытаскивая из-за ремня топор, Иван Тимофеевич видел, как один волк легко перемахнул через валежину, другой обогнал первого, и по насту они в четыре прыжка оказались рядом. Лошадь понеслась вскачь. «Только бы не лопнула завертка», — мелькнуло в голове. Все это произошло за несколько секунд и плохо запомнилось Ивану Тимофеевичу. Передний волк дважды прыгал к горлу Свербехи, и каждый раз, кувыркаясь, отлетал, отброшенный запрягом. В это время второй волк, видимо, трусил, но вдруг на какой-то миг Иван Тимофеевич увидел тонкие лапы и звериную морду и ударил по этой морде обухом. Зверь взвизгнул и, корчась, растянулся на снегу. Первый еще несколько раз прыгал к лошади, но Свербеха галопом неслась уже по полю, и невдалеке белели высокие столбы печного дыма.


2


Весна была трудная, затяжная. К началу мая еле-еле набухли и посерели речные изгибы. В колхозе началась бескормица. Как-то Михайловна прибежала сама не своя из хлева, с плачем заметалась по избе:

— Ой, Иван, ой, корова-то!..

Иван Тимофеевич бросился в хлев. Корова лежала на боку, дрыгала ногами, большой коровий глаз уже закатился. Иван Тимофеевич побежал в избу за ножом, чтобы прирезать животину, долго искал нож. Но было уже поздно. Корова сдохла, и мясо пришлось зарыть.

После этого Михайловна осунулась еще больше и начала заговариваться. А тут еще у Ивана Тимофеевича кончилось курево. Он дергал из паза коричневый спрессованный мох, но дым только расстраивал. Сапожник Ярыка тоже маялся из-за табаку, но ему изредка носили махорки за шитье, и Иван Тимофеевич по воскресеньям ходил курить к Ярыке.

Сено в колхозе кончилось еще до весны, и половина лошадей передохла, коровы держались кое-как на соломе, снятой с крыш.

Однажды Иван Тимофеевич вышел утром на крыльцо: бригадир распорядился съездить на Свербехе по старым вытаивающим остожьям пособирать остатки сена.

Было солнечно, и с утра начиналась теплынь. Со всех сторон на деревню летели знойные песни тетеревиных токов. Косачи булькали; казалось, во всем мире небо нежно синело над крышами; и река разлилась и ровно шумела внизу, за деревней.

Иван Тимофеевич в первый раз за всю весну надел сапоги. Накануне он промазал их дегтем, просушил портянки, и сегодня легко и радостно было освобожденной от валеночной тяжести ноге; запах талой воды и дегтя напоминал о прежних веснах.

С зимней стороны домов таяли последние суметы, а с летней, на припеках, кое-где проклевывалась первая травка. Над потеплевшими полями всходило большое солнце, смоляные белоносые грачи бродили по пашне, пахло солнцем, навозом и весенней водой.

Чисто и беззаботно пропел над головой скворушка. Иван Тимофеевич задрал бороду и долго глядел на птаху. В сквозной синеве не было ни одного облака, и скворечня, еще до войны поставленная у рассадника Леонидом, плыла в той синеве.

Иван Тимофеевич, пробуя, не текут ли сапоги, прямо по лужам прошел на конюшню. Свербеха в этот день еле встала. Несколько раз пыталась она выбросить из-под себя передние ноги, но усилия были слабы, и старику пришлось помогать ей. Наконец она встала, сперва на передние, потом на задние ноги, благодарно прислонила длинную сивую голову к плечу Ивана Тимофеевича. Старик пошебаршил у нее за ухом, поглядел в пустую кормушку.

— Что, брат, нету сенца-то? Нету, девка, сам вижу, что нету. Ну, потерпи, потерпи.

Он с веревкой пошел в поле, к одному, потом к другому остожью. Около стожаров вытаяли промытые, бескровные волоти сена. Иван Тимофеевич насобирал целую ношу такого сена и на себе принес в конюшню. После солнечного поля в конюшне показалось темно, как ночью. Свербеха радостно и тихо заржала. Иван Тимофеевич кинул ей охапку, только хотел поделить остаток между другими уцелевшими лошадьми, как вдруг в просвете ворот появилась доярка Полька Балашова.

— Да ты что, Иван, делаешь-то? — плачуще заговорила она. — Ведь еще вчерась бригадир говорил, что сено для коров на остожьях, а ты его лошадям. О господи!

От голода большие Полькины глаза стали еще больше, от горя печальнее. В первый же день войны Алешка Балашов ушел на фронт, не прожив с женой и медового месяца. А уже под весну, в феврале, Польке принесли похоронную. Полька зашлась без памяти в беззвучном плаче, два дня прокаталась по полу и на третий родила сына-недоноска. Витьке все прочили близкий конец, а он взял да и выжил. С той поры Полька переменилась начисто, словно родился не Витька, а она сама, и всю войну работала на ферме.

Сама не своя, кинулась Полька собирать остатки сена.

— Ты, Полинарья, погоди, ну… вишь ты. Давай пойдемко в поле-то, пособираем еще, от ей-богу! — Иван Тимофеевич взял веревку.

Они вместе с дояркой долго ходили в поле, кое-как наскребли две ноши сена и с трудом притащили на ферму. Полька, обрадованная, лихорадочно бегала вдоль кормушек; коровы тыкались мордами ей в бок и трубили наперебой.

Иван Тимофеевич зашел в водогрейку. Большая закопченная водогрейка была пуста. Пахло плесенью и креолином, на полу валялся разряженный ржавый огнетушитель, на раме изумрудная отогревшаяся к весне муха слабо перебирала лапками.

Вдруг Иван Тимофеевич услышал, что в малом котле что-то шебаршит. Старик глянул. В котле сидел Витька и ел глиняную обмазку. Кривые, тощие ножонки он сложил калачиком, все лицо было в глине, как в шоколаде.

Витька перестал жевать глину, восхищенно уставился на Ивана Тимофеевича и улыбнулся. Старик утер ему нос, сделал «козу» в животик:

— Ну, что, енерал, в котле сидишь? Ешь, ешь глинку-то, ешь.

Иван Тимофеевич вышел на солнышко. Его ослепило синевой и золотом яркого весеннего дня, оглушило птичьими криками и шумом водополицы. Полька, навалившись на барьер кормушки, судорожно тряслась плечами, выламывала руки и сдерживала тяжкие частые вздохи. Старик, чувствуя тревогу, подошел поближе.

— Полинарья, ты что?

Полька отшатнулась от кормушки. Глотая слезы и улыбаясь, проговорила:

— В-в-в-войне конец. Кончилась, война кончилась! В теплушке из котла ревом отозвался Витька.


3


Ярыка тачал скрипучее голенище и говорил сам с собой. Когда Иван Тимофеевич сообщил ему новость, сапожник сначала не поверил, потом обвел глазами свою избу и со всего маху швырнул голенище под лавку.

— Эх, маткин берег, да неужто?!

Он, как молоденький, подскочил к подполью, дернул крышку за колечко и исчез под полом. Вскоре он вылез обратно, держа в кулаке пыльную четвертинку.

— Во! Два года берег! Думаю, не я буду, ежели не доживу до такого момента!

Он достал из комода две чашки, а Ярыкина баба принесла на сковороде лепешку из соломенной муки. Разрезали луковицу.

Ярыка полосатой от дратвы рукой взял чашку, чокнулся и выпил, двигая тощим кадыком. Крякнул. Иван Тимофеевич давно не пил водки. Его обожгло, теплой волной пошла по телу давно не испытанная истома.

— Вот и дождались, Иван, светлого часу, — заговорил Ярыка, разливая остатки из четвертинки. — Дождались… А как жить будем? Колхоз стал не колхоз, а одна беда. Мужиков осталось в деревне только мы с тобой — куда девалась вся сок-сила? Всех побили до единого. Один твой Левонид… — Ярыка надолго закашлялся, показывая язык и качаясь. — Мишуху Смирнова… Помню, сапоги ему шил на самую большую колодку, и то малы оказались. Такого мужика залобанили… Коля Мокрынин… тот, бывало, все ко мне ходил… Ванюха-Варза, Петька Марьин, Олешка Балашов, твоих двое… Эх, маткин берег, оскоблили деревню подчистую.

Иван Тимофеевич долго сидел у Ярыки. Под конец они оба совсем охмелели, сапожник начал свежую осьмушку махорки, и в избе плавал сизый слоистый дым. В это время на улице заколотили зубом от бороны по отвалу.

— Выходи на собранье! На собранье!.. Бабы, на собранье!.. — кричала бригадирка.

Общее бригадное собрание было в зимовке Ивана Тимофеевича. До самых сумерек говорили насчет весеннего сева, а когда расходились, то над деревней легонько и умиротворенно шел первый теплый дождь.

Земля, словно невеста в разлуке, томилась за всеми околицами, готовя себя к счастливому обновлению. За гумном, как и всегда по весне, шумел и бурлил пузыристый Ярыкин ручей. Что-то радостно и тревожно всю ночь пробуждалось в теплом тумане.

Утром Иван Тимофеевич надел новую рубаху, обулся 1 и примерил холщовые рукавицы-однорядки, сметанные Михайловной еще в зимнюю пору. На душе было и горько и празднично. Опять вспомнилась предвоенная весна, когда вот в такую же пору он вместе с двумя старшими сыновьями выехал на старый Тимохин отруб. Младший был тогда еще подростком, и его учили пахать. В крепких промазанных сапогах, с деревянными лопатками для очистки отвалов, все ядреные, сыновья настраивали плуги, подгоняли упряжь и походя прихватывали за бока девок-бороновальщиц. А какие были кони в бригаде! Как ровно шла в борозде раскормленная Свербеха!..

С такими думами Иван Тимофеевич вывел Свербеху из конюшни. Она еле переставляла свои громадные копыта с мохнатыми щетками; только и остались от Свербехи, что эти громадные, как блюдо, копыта.

Пахать всегда начинали с Тимохина отруба. Здесь раньше всегда сходил снег и подсыхали загоны. Иван Тимофеевич с трудом, но радуясь, выкатил из гумна плуг; своим еще довоенным ключом прикрутил лемех с коляской и запряг. Грачи, чувствуя новизну, уже нетерпеливо прыгали невдалеке.

— Ну-ко, милая! Ну-ко!.. — ласково сказал Иван Тимофеевич, втыкая лемех в закраину борозды.

Свербеха умно и умело встала в борозду. Она, слегка косясь назад, ожидающе навострила сивые уши.

— Ну, начали благословясь…

Свербеха дернула, прицеп напрягся, и лемех покато вполз в глубь влажной земли. Но лошадь тут же остановилась. Снова дернула и опять встала. Дрожа мускулами тощих ляжек, она с тихим ржанием оглянулась на Ивана Тимофеевича. Он подошел к ней, поправил седелку, погладил печальную лошадиную морду.

— Давай, матушка, давай, надо ведь…

Она, качаясь из стороны в сторону, прошла шагов десять, потом еще десять, потом еще… Темная полоса земли тянулась все дальше, и первый грач уже слетел на эту полосу, ткнул в нее белым костяным носом.

К обеду они вспахали один загон, соток пять. Когда Иван Тимофеевич почувствовал, что Свербеха сейчас упадет, он распряг ее. Возвращаясь из конюшни, он все думал, где бы еще понаскрести сена, ему было отрадно, и перед глазами все темнел вспаханный загон.

Над полем и деревнями светилось в синем просторе теплое, доброе солнце, в канавах шумели вешние ручьи. Ярыкина баба выставляла в избе зимние рамы.

Ярыка сидел на крыльце и издалека просил у почтальонки газетку сначала поглядеть, а потом на курево. Почтальонка как-то боком подошла к крыльцу вместе с Иваном Тимофеевичем, не поздоровалась почему-то и торопливо ушла, сунув ему в руки какую-то бумагу. У Ивана Тимофеевича затряслись руки, когда он начал читать. Солнце покатилось и перевернулось вместе с небом, деревня перевернулась крышами вниз, и Иван Тимофеевич в беспамятстве опустился на Ярыкино крыльцо.

— Левонида! Левонида убило! — закричал Ярыка, и вся деревня сбежалась к этому крыльцу.

Плакали все до одного, плакали навзрыд о погибшем на чужой стороне за три дня до конца войны.

Не было тут только Михайловны, матери этого последнего. Когда ей сказали о Леониде, она встала из-за стола и, безумно озираясь вокруг, прошла к шестку, взяла зачемто пустой чугунок, начала старательно складывать в него клубки, ложки, облигации, тряпки…

Через неделю она тихо умерла в своей бане, пахнущей плесенью и остывшими головешками.


4


Кое-как прошла неделя. Неожиданно переменилась погода: вдруг из-за леса нахально подул пронзительный сиверко, стремительно понес белые потоки тяжелых снежных хлопьев. Исчезли куда-то скворцы с грачами, солнце потухло и скрылось, и даже шум половодья чуть притих, словно давая потачку уходящей зиме. А зима в последний раз круто распорядилась на земле. Снег летел почти не с неба, а с горизонта, хлестал откуда-то сбоку.

Морозно было даже днями, и могила Михайловны долго не опадала: мерзлая земля так все и бугрилась над приютом солдатской матери. Иван Тимофеевич через день с лопатой ходил на погост, пробуя окидать холмик, но земля не оттаивала.

На седьмые сутки опять хлестал снег. Иван Тимофеевич, опираясь на лопату, шел домой. В поле он остановился и долго глядел на свой дом. Хлопья снега шмякались в бороду и в глаза, таяли, и капли стекали за ворот. Иван Тимофеевич глядел на дом, а дом глядел на него: четыре передних окна желтели крашеными рамами и были похожи на тонконосые лики иконописных угодников. У черемухи тоскливо торчала скворечня.

В деревне было пусто и холодно. Иван Тимофеевич приставил лопату к воротам и пошел на конюшню проведать Свербеху. После того раза он уже не ездил пахать: погода переменилась, да и Свербеха уже третий день сама не вставала на ноги и висела на веревках, привязанных к стропилам.

Еще из ворот Иван Тимофеевич увидел, что веревки от стропил отвязаны. Он подошел к стойлу, дважды тихонько взыкнул, но не услыхал обычного ответного ржания. Свербеха лежала на левом боку и не двигалась. Иван Тимофеевич кинулся к ней, дернул за холку, но тяжелая оскаленная голова была холодна и неподвижна, большие копыта откинуты.

Иван Тимофеевич медленно опустился на холодный лошадиный круп. Из ворот в стойло дунул ветер, шевеля сивые космы Свербехиной гривы, жалобно засвистело в пазах и загулял в холодных стропилах.

Иван Тимофеевич долго сидел на мертвой Свербехе. Потом он встал, смотал на руку вожжи, на которых подвешена была Свербеха, и пошел домой.

В небе над полем шла полоса снежной белой крупы

Старик поднялся по давно не метенной лесенке в сенцы, открыл двери, растерянно, как чужой, оглядел избу. Печь была не топлена, и от этого запах жилья уже уступал не приютному запаху холода и пустоты. С потолка свисала отклеившаяся газетка. У порога валялись стружки и пустая кошкина черепеня; сама кошка еще на той неделе ушла и больше не показывалась.

Иван Тимофеевич, не снимая фуфайку, сел на лавке, сгорбившись, глядел на сучок в половице. Он старался вспомнить всю свою жизнь с того лета, как начал сознавать сам себя, и до теперешней весны, но память путала и пере ставляла годы, выхватывая из прошлого то одно, то другое Вот вспомнилось, как родился Ленька, потом вдруг навернулась в памяти та ночь, когда цвел горох за баней, когда из светлых ночных полей долетали голоса девок, потом неожиданно всплыла волчья морда, скрипучий зимник, и вновь замелькали в глазах фиолетовые и белые гороховые лепестки, потом представилось предосеннее поле и Свербеха — молодой игровый жеребенок с круглым задком, с тонкими ножками и с мягкими ласковыми губами…

— Ооо-ох!..

В рамы хлестала свинцовой дробью снежная крупа

Иван Тимофеевич подошел к комоду, ничего не думая, открыл нижнюю дверку, вытащил пыльную, пять лет никем не троганную гармонь. Он отстегнул ремешки, схватываю щие мехи, поставил гармонь на колено. Печальный рокочущий звук баса родился и растаял в холодной пустой избе Иван Тимофеевич закрыл глаза, но слезы все равно катились в бороду, большие узловатые пальцы перебирали кнопочки ладов, с тихим потрескиванием раздвинулись склеившиеся мехи.

Шевеля ртом, Иван Тимофеевич заиграл.

Старинная русская игра была нежна и печальна: перебор «Камаринской» угадывался в ней за тоскливым зовом ладов, густые хрипловатые вздохи басов протяжно оттеняли ладовую перекличку, щемящие переходы были целомудренно-чисты, и от всего веяло неведомой силой, неведомой горечью.

Иван Тимофеевич играл и играл с закрытыми глазами, положив ухом на гармонь свою бородатую голову, и мутные слезы резкими капельками катились по лицу.

Никого у него не осталось, только гармонь играла, как живая.

Вожжи в бригаде всегда крутили тонкие, ровные. Иван Тимофеевич взял принесенный с конюшни моток и повесил его в темноте за печку. На другой день он вновь был на могиле Михайловны, окопал бугорок — погода чуть потеплела.

На душе было тихо и спокойно. Он знал теперь, что, надо делать, и с тайной грустной лаской смотрел на оттаивающий весенний мир. Водополье, поддержанное снегопадом, опять набирало силу. Снова появились грачи и скворцы. Бабы во главе с Полькой боронили вспаханный Иваном Тимофеевичем участок. Они впряглись в борону — восемь баб — и на веревках таскали борону по влажной земле. У конюшни сапожник Ярыка шкурал Свербеху, и ребятишки с корзинками терпеливо стояли рядом. Иван Тимофеевич тоже сходил туда, и Ярыка отрубил ему большой кусок Свербехиного бедра. Иван Тимофеевич знал, что идет по улице в последний раз, что больше никто его не увидит живым, и был спокоен. Он растопил печь и сварил два куска дохлой конины, но есть не стал, начал собираться. Еще со вчерашнего вечера его просили высушить овин прошлогодней, вытаявшей из-под снега тресты.

Иван Тимофеевич взял большую корзину, положил туда чугунок с кониной, спички, вожжи, лучину и вновь вышел из дома.

Уже вечерело. Он пришел на гумно, натолкал дров в окошечко овина, растопил теплину, большую глинобитную печь.

Иван Тимофеевич всегда был мастер сушить овины.

В большой овинной печи затрещали сосновые чурки, овин медленно наполнялся жаром. Пришла редкозвездная майская ночь.

Иван Тимофеевич чувствовал, как за овинной стеной затихали последние отголоски зимы, как шумел уже стихающий Ярыкин ручей, чуял вешние запахи, и все это пеленалось безбрежной и мудрой тайной, тайной смерти.

Он ни о чем сейчас и не думал, горя как будто не было, но не было и ничего другого. В ушах у него звенело.

Вдруг Иван Тимофеевич услышал скрип воротницы. Он открыл дощатое полотенышко выхода в гумно и услышал Полькин голос. Она стояла с пестерем на плече и окликнула Ивана Тимофеевича:

— Думаю, наскребу немножко коглины[1] на гумне, две коровы лежат врастяжку.

Иван Тимофеевич ничего не ответил. Полька пошебаршила на перевале и зашла погреться. Она встала напротив теплинки. Заслонив красные сполохи огня, с минуту трясла мокрым подолом и вышла.

Иван Тимофеевич подождал, пока не стих стук ее сапог, потом взял из корзины вожжи и сделал петлю. Он вышел из овина, нащупал лестницу, по которой поднимались на овин, приставил ее и с веревкой полез наверх. Он привязал веревку к балке, спустился до середины лестницы, поймал в темноте петлю, дрожащими руками раздвинул ее, надел на шею и приноровился вытолкнуть из-под ног лесенку.

На секунду запечатлелись в голове багровый овинный отблеск и шум полевого ручья. Вдруг истошный женский крик послышался из темноты, и Иван Тимофеевич, каясь в чем-то, толкнул лестницу. Больше он ничего не помнил, зеленые нимбы расплылись вокруг затуманенной враз головы.

— Ой, Иван! Ой, что ты наделал-то, ой! — металась в овине Полька, ища топор. Она нашла топор, скорехонько приставила лестницу, торопливо залезла наверх и наугад, плача, долго тюкала по веревке, пока на подошву гумна не упало грузное тело Ивана Тимофеевича.

Она еле стянула с него врезавшуюся в шею веревку, подтащила его на свет. Иван Тимофеевич не двигался. Она суетилась около, плакала, охала, не зная, что делать. Вдруг кадык у него дрогнул, дернулся один раз, другой, и Полька, улыбаясь и плача, с маху кинула веревку в огонь.

— Полинарья, ты?

— Я, Иван, я…

— Не говори, ради Христа, никому.

Полька, вся в слезах, села рядом, положила голову Ивана Тимофеевича на свои коленки, и вся горечь, что накопилась у них обоих, слилась в одно горе, и от этого стало вдруг легче. Чугунок с кониной перекатывался на земляном полу, за овином шумел неутомимый Ярыкин ручей, посинели звезды над гумном, и земля вокруг тихо дышала, дожидаясь человеческих рук.

С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это.

— Не говори, Полинарья, никому… — повторял Иван Тимофеевич эти слова, стыдясь того, что случилось. Он повторял эти слова, подкидывая дров, и огонь в печи набирал силу, как набирала силу первая послевоенная весна.

ПРЕЖНИЕ ГОДЫ

Иван Афанасьевич по-настоящему расстроился, когда вскоре после нового года стало ясно, что корова оказалась нестельной. Сокрушалась и жена: всю зиму ждали молока, сена до свежей травы хватило бы, а корова подвела, и Ивану Афанасьевичу осталось только развести руками. Правда, вдвоем прожили бы и на постном, была насолена кадушка рыжиков, огурцы имелись тоже, но весной должна была приехать из Архангельска маленькая внучка, и старики тужили, что не удастся побаловать ее молочком.

— Оно дело, конечно, нехорошее, — тоже сочувствовал Ивану Афанасьевичу сосед Рылов, — без молошного какая ребенку приятность. А особенно городские, оне жиденькие.

После этого Иван Афанасьевич затужил еще больше, но однажды пришел и выручил тот же сосед Рылов. Он от кого-то услыхал, что в Раменье, километров за пятнадцать отсюда, одна старуха сдает стельную корову государству на мясо. Рылов посоветовал написать старухе письмо, и ежели правда все, то свести корову, променять ее на стельную, поскольку все равно, какую корову сдавать на мясо. Иван Афанасьевич так и сделал. Он написал письмо, а на масляной неделе пришел ответ, где говорилось, чтобы зря время не тянули, а гонили нестельную корову скорее, что, наверно, сговорятся и дело сладят.

— Вот ладно, Афанасьевич, — сказал по этому случаю Рылов. — Твою корову полдела менять. Корова — как печь, ребра не прощупаешь.

На другой день Иван Афанасьевич собрался в Раменье, надел новые валенки, ватный пиджак, связал из веревки что-то вроде недоуздка и пошел в хлев. Жена увязалась за ним и заплакала украдкой: все-таки корову держали много лет, привыкли к ней и было жалко.

Иван Афанасьевич вышел из деревни незадолго до обеда, решив, что успеет вернуться к ночи домой. Погода была теплой, дорога хорошая. Корова шла сперва худо, дергала головой, то забегала вперед, то упиралась, но потом стала послушна, и Иван Афанасьевич даже закурил дорогой. Было уже тепло, снег отсырел и не скрипел на морозе. Дорога в иных местах уже отмякала, многие дома в деревне и придорожные гумна отсырели и от этого потемнели. Иван Афанасьевич шел не спеша, но споро, думал о своей жизни и не заметил, как пришел в Раменье.

В этой деревне Иван Афанасьевич не бывал давно. Еще до войны приезжал сюда покупать деготь, тогда здешние мужики заготовляли смолье и гнали деготь на продажу. С той поры не бывал и теперь удивился, какая маленькая етала деревня. Одного посада совсем не стало, другие два посада поредели и были похожи на беззубый рот: тут дом да там дом, да двор в середине.

У встретившейся ему женки Иван Афанасьевич спросил, в каком дому живет старуха, которая меняет корову. Женщина показала на большой опушенный дом с черемухами. В ворота был воткнут батог.

— Ты, дедушко, иди не бойся, батог-то у нее только так для виду, а сама-то она не ходит никуды почти что.

Иван Афанасьевич послушался, привязал корову к стелюге, на которой пилят дрова, отставил батог и торкнулся. Ворота были не заперты. Иван Афанасьевич по лесенке поднялся кверху и, нагнувшись, вошел в избу.

— Ночевали здорово? — сказал Иван Афанасьевич и снял рукавицы.

— Поди-тко, здравствуй, — ответила на приветствие хозяйка. Она сидела у стола и кропала иглой то ли передник, то ли скатерку какую. В избе пахло пирожной закваской. Иван Афанасьевич сел на лавку и вдруг узнал хозяйку:

— Анна Константиновна, ведь это ты, кажись. Глико, матушка, сколь годов не видал! Ой-ей-ей, вот тебе раз!

Старуха поглядела на Ивана Афанасьевича.

— Что-то не могу спомнить. Да не Иван Офонасьевич? Ой, парень, сколь время-то прошло, годов двадцать прошло, поди, а устарел тоже, как и я, батюшко, вот ведь как, — тоскливо смеясь, говорила хозяйка.

Она отложила работу и продолжала, не останавливаясь:

— Да каково живешь-то, детки-то где, да все-то расскажи-ко. А мне бы не узнать тебя, ежели бы не голос, по голосу только и узнала. — Так говорила Анна Константиновна и все качала головой.

Иван Афанасьевич тоже качал головой, и они начали вспоминать и говорить о том, что вспоминалось. Вспомянуть же им было чего. Годов тридцать тому назад, еще, пожалуй, до колхозов, молодым парнем, Иван Афанасьевич гулял с Анной, собирался жениться, но что-то тогда у него не вышло дело. Женился совсем на другой девке, Анна тоже вышла, как потом оказалось, за нелюбого. После того Иван Афанасьевич раз или два еще видывал свою бывшую сударушку, а потом и забылись прежние годы. «И вот когда опять встреча приспела, — думал Иван Афанасьевич. — Старики стали, а поди-ты, все ведь помнится».

— Когда, матушка, и жизнь прошла? — Иван Афанасьевич снял ватный пиджак и повесил его на гвоздь. — Давно ли вроде у столбушки с тобой сидели. Как вчера было все, ей-богу, а ведь уж десятка три с половиной годов прошло.

— И не говори, — махнула рукой Константиновна. — Как во сне все привиделось, как во сне, все девалось куда-то, будто и не жили, будто и не было ничего.

— А ведь было, Константиновна, все было. А я ведь и по сей час не знаю, чего это у нас тогда дело рассохлось.

— Чево уж теперь, парень, споминать прежние годы.

— Да ведь занятно, девка, хоть и прежние годы, а занятно.

— Как не занятно… Дело прошлое, а в те поры ты, Офонасьевич, виноват был, ты. Век не забыть, как с беседы-то тогда ушел, перетянули тебя высокие хоромы.

— Да ведь ты сама, Константиновна, тогда с Олехой переглядывалась, а я и думал все, дело кончено, раз Анютка за Олехой погонилась. Да ведь ты, кажись, за его, за шадруна, и вышла тогда, в Силино. А как ты в Раменье-то попала?

— Да как попала. Так и попала, что того же году сгорели мы, а он в Раменье этот дом купил. Того году мы и переехали сюда, тут стали жить, деток троих накопили. Два сына у меня было да дочка, а как война-то стряслась, так ребят-то сразу на позиции и взяли, в Кушубе сперва оне у меня стояли, а потом кряду и сгинули оба. Хозяина-то тоже в том году угонили. Приехал он из Судостроя — там служил в стройбатах — приехал, в баню сходил, недельку пожил да и умер. Остались мы вдвоем с дочкой да и жили двое, пока она в Мурманское не уехала. Вышла тамотка, а я вот и живу теперь одна. Корову-то стало не под силу одной соблюдать: много ли сена в загороде накосишь. А косить не дают, только проценты… А какая я теперь кошеница? Вот и сдумала отдать на мясо коровку-то…

— А ведь я, Константиновна, к тебе свою корову менять пригонил, вон у ворот стоит.

— Да я уж чула, Офонасьевич, чула, да ты бы хоть ее во двор пока загонил с улицы-то, а я бы пока хоть самовар согрела, а уж потом и сладим, благословясь.

Иван Афанасьевич вышел на улицу, хотел открыть воротницу двора, но от снега ее нельзя было открыть. Он взял лопату из сеней, откидал снег, с трудом открыл воротницу и завел корову во двор. Константиновна вышла из избы:

— Кинь, Офонасьевич, сена-то, мне уж теперь куда его жалеть: останется — все равно, немного его и есть, продавать нечего.

— Ладно, Константиновна, кину, матушка, — и Иван Афанасьевич снова вошел в избу.

— Да, девка, вот она какая жись-то, — Иван Афанасьевич закурил на лавке. — А мы со старухой тоже одне остались. Детки все разъехались кто куда. Один тоже в Мурманске. Двоих тоже на войне убило, а этот в Мурманске. А живем вроде и ничего, в достатке, только уж больно не весело без ребят…

— Да каково в колхозе-то у вас? — спросила Константиновна, ставя самовар и открывая тушилку с углями.

— Как тебе сказать, матушка, трудодни хоть и отменили, на денежную перешли, а особого толку пока не видно. На животноводстве еще можно заработать, а вот на разных работах не больно-то заработаешь. Ну да все ж таки не то, что раньше, лучше стало. Председатель у нас ничего, мужик расхожий, все на лен жмет да на молоко, вроде и подается дело.

Вскоре зашумел самовар, Константиновна выставила чашки и сахарницу, нарезала пирог, принесла капусты и заварила чаю. Иван Афанасьевич сидел за столом, пил с блюдца, слушал, поддакивал Константиновне, и они все говорили и говорили о прежних годах.

— Вышел я, Константиновна, из конторы, а ночь… ткни в глаз — ничего не видно. Правленье-то до полуночи затянулось. Пошел домой один, а, понимаешь, возле церкви — ты знаешь эту дорогу — возле церкви, значит, иду, не то, чтобы боюсь, а так вроде неловко что-то. Вдруг, чую, слева колоколец вроде брякнул. Думаю, лошадь ходит. Иду, значит, батогом землю щупаю, чтобы в канаву не попасть, а колоколец-то уже не слева, а справа. Что, думаю, за причина такая: в этой бригаде и конюшню давно на дрова истопили, откуда тут лошади. Да. Иду, значит. А вдруг позади меня брякнуло: уж не колоколец, а бубенец — тоненько, тоненько эдак. Остановился я это, понимаешь, а темень так на меня сверху и давит, так и давит. Только к церкве-то подошел, вижу: белой простенок обозначился. А колоколец да бубенец опять, понимаешь, да вроде еще ближе, еще явственней. Я это батогом-то махнул, так сердце и забилось. Сроду не блазнило, а тут весь трясусь, но все же иду. Только церкву-то прошел, а на кладбище как хрястнет, а колоколец да бубенец все тише, тише так, дальше все и слева, вроде и справа, и сзади меня. Вот, девка, пришел домой, а наутро почтальенка и принесла извещение на Николая, это на младшего-то…

Иван Афанасьевич поставил блюдце, и Константиновна налила ему в чашку чаю.

— Пей, Офонасьевич, пей, вода дырочку найдет, пей, батюшко, да сахар-от бери, не жалей. А у нас того году, когда угонили ребят-то, того году все курица пела. Как утро, так и запоет, так и запоет, я уж говорю Олексею: «Сверни ты ей, проклятой, шею, чтобы не пела, беду не звала». Как в руку положила, обоих решили… И с девками-то, красные солнышки, не погуляли…

Константиновна вытерла глаза передником, передвинула тарелку с пирогом.

— Ешь, Офонасьевич, ешь, да капустки-то попробуй. Вот как только война-то кончилась, у меня дочка сразу и средилась ехать. Я говорю, что жила бы дома-то, в экую даль ехать… «Нет, поеду и поеду». Уехала да кряду и вышла. Мужик-то сперва добро жил, а потом начал на сторону заглядывать. А ведь, сам понимаешь, Офонасьевич, ежели какая скотинка разок походила в чужом огороде, так ей и вдругорядь туда охота. Прожили оне год-другой, да и разошлись. Теперь вот вышла опеть, а от того двое осталось, да и с этим двух накопила. Добро живут, всего у них накуплено, а здоровье худое стало, я говорю: ехали бы домой, тут и корова, и все свое, стали бы жить. Так нет… Гли-ко, Офонасьевич, что ноне придумали, почитай кажинный год аборт. В прежние годы бабы не неволились, а теперь, как завелось немножко, так сразу все и выскребут. А разве это хорошо для здоровья? У тебя-то много ли внучат?

— Тоже, Константиновна, блудить блудят, а ростить робят неохота. Тоже на корню изничтожают.

— Вот я и говорю, в прежние годы не думали ни о чем, есть так есть, а нет, так и бог с ними, с детками-то. А в позапрошлом году, гли-ко, парень, я ведь сама к им туда удумала ехать. Только не могу я там жить: душит меня тамошним воздухом. Ты, говорят, чаю не пей. Я разве из-за чаю? И пью-то по две чашки. Выводилась с маленьким, в детсад сдала да и уехала.

Иван Афанасьевич пил шестую чашку. Константиновна рассказывала, он тоже говорил ей про свою жизнь.

В избе начинались уже сумерки. Иван Афанасьевич встал из-за стола, сказал: «Спасибо за чай».

— Так что, Константиновна, надо бы насчет коров-то…

— А чего, батюшко, обрабатывай да и веди с богом. Она у меня на пасху должна отелиться, доит добро, а у тебя корова тоже добра, гляжу. Ежели тебе по ндраву, так и говорить нечего.

Константиновна надела фуфайку и вместе с Иваном Афанасьевичем пошла во двор. Иван Афанасьевич поглядел новую корову и, не раздумывая долго, решил гнать ее домой.

— Думаю, что ты, Константиновна, на меня тоже в обиде не будешь. Она у меня еще о трех теленках, молодая, а вот нонче что-то не обошлась, хоть и к быку гонял два раза, а не обошлась.

Иван Афанасьевич открыл ворота, вывел из хлева новую корову и закурил еще, а Константиновна стояла и глядела на свою корову.

— Ты уж береги ее, Офонасьевич…

И высморкалась, утираясь концом ситцевого платка и моргая глазами.

Иван Афанасьевич вывел выменянную корову на улицу.

— Ну, прости, Константиновна.

— Прости, Офонасьевич.

На улице было тихо и тепло, мягкая темнота уже расплылась по деревне. Иван Афанасьевич шел обок с коровой по отмякшей дороге, подгоняя животину концом веревки, и все думал, думал о жизни, думал о себе, о Константиновне, о жене и о городской внучке, думал о соседе Рылове.

Да мало ли возникает всяких дум у пожилого человека, особенно если вспомнить молодость и прежние годы!

ГУДЯТ ПРОВОДА

У Романовны всю зиму тосковали руки. Особенно по ночам и к перемене погоды. Как она их ни парила, чем ни перемазала, толку не было! Днем еще ничего, за работой боли не чувствовалось, а ночью, только погасишь лампу, заноет в локтях и в запястьях, будто кто жилы из них вытягивает.

— Иди, девка, к фершалу-то. Иди и не майся! — сказала однажды соседка Алевтина. — Спаси-сохрани, ежели совсем доведешь руки-то!

После женского дня Романовна собралась, наконец, сходить на медпункт. Правда, особо какие сборы. Наказала Алевтине дать сена корове и выставить из печи картофельную оладью, попринарядилась да и пошла.

Дорога была вдоль телефонной линии. Как раз потеплело, крыши деревень впервые перед весной тихо плакали, лошадиный помет на дороге отмяк, но снег под ногой еще не проступывался. В безветренном поле роняли иглу придорожные елки. Воздух был молочно-прозрачным, явственно и далеко проглядывались везде сиреневые ольховые островки, да и горизонт был сиреневым. От дороги пахло обороненным за зиму сенцом, а над головой по-комариному тонко пели провода. Они пели от далекого-далекого ветра. Будто гусельные струны, бежали по небу тонкие звенящие линии: у каждого столба их пение нарастало, потом замирало, завораживая, и вновь нарождалось у другого столба.

До медпункта всего километров двенадцать, к тому же Романовна любила ходить пешком. Еще в девках навыкла бегать по всяким дорогам. Зимой по скрипучим санным» проселкам, летом по сенокосным тропам да по болотникам. Подоткнув подол, бежала, бывало, мелькали в траве белые ноги, только успевай перелезать изгороди. А чего только не передумаешь на ходьбе, кого не вспомнишь! Мысли друг за дружкой так сами и вяжутся. Вот и сейчас. Увидела на дороге след от большого кирзового сапога и вспомнила сына: «Степанко тоже такие сапоги носит. Третий год в солдатах. Разматерел и в плечах и всяко. Приезжал перед Новым годом, через военкомат вытребовали, чтобы печь у матки перекласть. Печь-то переклал, а вот винца-то попил. Сказала одинова: «Пошто бы уж, Степа, много-то пить?» — а он хоть бы что. Только поет про моряка да про какого-то морского дьявола. Всю неделю выходил в Заозерье к Ленке Смирновой. Опять молвила: чего, мол, в Заозерье ходить, Ленка сама почти на чужом подворье живет — ни кола, ни двора. Девка сирота, послали из детдома по комсомолу на ферму работать, приткнулась у крестного, да и живет. Чего выходишь? А он только хохочет да поет, что морской по ндраву дьявол. И песня-то какая — ни уму, ни сердцу. Уехал дослуживать. А вчера письмо пришло. Пишет, что отпустят, наверно, скоро, немного осталось служить, что домой не приеду, говорит, никого в деревне не стало, там, в городу, и женюсь…»

За такими думами Романовна и не заметила, как отмахала дорогу. У сельсоветского центра стояли подводы.

Ворота в магазин были открыты. У сельпо и у почты снова тоненько гудели провода.

Медпункт вместе с родильным домом размещался в одной избе.

Четыре кровати в родилке почти всегда пустовали. Зато за капитальной стенкой, на медпункте, народу бывало иногда и порядочно. «Ежели много крещеных в очереди, так схожу в лавку, а ежели немного, так подожду», — подумала Романовна и направилась не в магазин, а к медпункту.

Она обмела веником валенки и почувствовала, что позади кто-то идет. Оглянулась и увидела Ленку Смирнову. Ленка завязала платок, что глаз почти не было видно.

— Здравствуй, тетя Маня, — сказала Ленка и хотела пройти вперед.

Романовна поздоровалась и остановила Ленку:

— Что это ты, милая, бежишь, как на пожар?

— Да некогда, тетя Маня, мне. Коровы одне остались.

— Коровы-то не убегут, поди. Чего, занемогла чем?

— Голова что-то болит, — потупилась Ленка. — Второй день болит.

— Простудилась, видно. А ты бы чаю с малиной, да на печь. Пропотела бы, все как рукой сняло. А у меня вот руки тоскуют.

Очередь была небольшая, на стульях сидели маленькая незнакомая бабушка да старик в шубе и подшитых войлоком валенках. Романовна поздоровалась и развязала теплый платок, осталась в одном белом бумажном платочке.

Посидели, помолчали, пока не вышла из-за перегородки врачиха Анна Григорьевна. Она оглядела всех, увидела Ленку.

— Смирнова? Проходи! — и пропустила Ленку вперед себя.

— Вишь, молоденьким какая честь, наперед стариков пропускают, — сказал старик в шубе.

— А куда тебе торопиться-то? — оглянулась Романовна.

— Как куда? — сказал старик. — На тот свет охота, я уж в тамошних списках числюсь. Чего тут больше делыть: вина пить не дают, старуха стала старая, одна от нее ругань, а больше никакой пользы. На тот свет, матушка, на тот.

— Да по твоим речам, дак ты и молоденького переживешь, — отмахнулась Романовна. — Чего у тебя с рукой-то?

— С рукой-то? — Старик поглядел на завязанную холстиной руку. — Чего с рукой, я уже и забыл, давно из дому-то.

— Порубил, поди.

— Знамо, порубил.

— Поменьше языком будешь молоть.

Маленькая бабушка слушала разговор молча, но потом и ей захотелось поговорить.

— Не слушай ты его, не слушай! — замахала она рукой. — Всю упряжку не дело говорит.

Вышла опять врачиха Анна Григорьевна и с ней Ленка. Они вместе ушли за дверь. Вскоре Анна Григорьевна вернулась уже одна. Романовна поглядела на дорогу в окно. Ленки не видно было. «Куда это девалась девка, — подумалось Романовне, — вроде дороги-то нету другой».

Тем временем Анна Григорьевна поставила маленькой бабушке градусник, велела немного подождать и ушла.

— Ой, спасибо, милая, — заговорила ей вслед бабушка, — сразу легче и стало. Я уж все лепешки, какие в шкапу были, съела, и сусиди порошков приносили всяких…

— «Сусиди, сусиди!» — передразнил бабушку старик в шубе. — Сидела бы дома-то!

— Да ведь как, батюшко, ешшо и пожить-то охота, белого-то света жалко.

— Живи, кто тебе не велит. Я вот дома старухе как поставлю градусник, так всю хворь будто ветром сдунет.

— Тьфу, тьфу, дурак сивой, — заплевалась бабушка. — Сиди, бесстыдник. Век прожил, а толку как у маленького. Ведь, поди, и у деток детки, а он все еще языком барахвостит! Есть детки-то?

— Да у меня-то нет, а у старухи есть, как нету, есть у старухи.

— Вот я и гляжу, что некому тебя колотить.

Старик покашлял: «Кхе-кхе», — поскреб за ухом коричневым от курева ногтем и замолчал.

Романовна и слушала разговор и не слушала. Она все смотрела на дорогу, но Ленку так и не увидела.

Анна Григорьевна вызвала Романовну к себе, выслушала жалобы и дала лекарства. Велела прогревать руки и мазать мазью.

— Никакой работы нельзя делать, а особенно тяжелой! — сказала она Романовне, провожая ее до двери.

— Да что ты, матушка Анна Григорьевна! Я ведь умру без работы-то. А люди-то что скажут!

Но врачиха не откликнулась. Романовна слышала, как хлопнула дверь в родильной половине, завязала платок и направилась в магазин.

Она купила новую сковородку, хлеба, ниток, спички и пошла домой. Провода над головой все гудели, а Романовна думала свои думы, и все больше о сыне Степанке. Ей хотелось поскорее его увидеть. Пусть бы ехал домой да женился на той же Ленке. Девка хоть и не больно красавица, зато работница золотая: одних премий сколько ей надавали, и в районе почет.

Романовна думала на ходу, как собрали бы вечерок; и уже в уме прикидывала, куда поставить Степанкову кровать. Глядишь бы и внучек объявился, а ей ничего больше и не надо, стала бы перекладываться с маленьким, а насчет работы, так она еще ни которому не уступила бы.

Она снова вспомнила разговор с Ленкой и почуяла не то тревогу какую, не то беспокойство, словно уронила на пол иглу, а найти так и не нашла. Чего это она такая завязанная по самые глаза? И врачиха ее без очереди пропустила…

И вдруг у Романовны екнуло сердце и голову просветлила простая, как снег у дороги, мысль: «Да ведь… Ой, господи! Ведь она, Ленка-то, в родильной осталась!» Романовна прикинула в уме, когда уехал Степанко: выходило как раз на это — пошел четвертый месяц. Сначала Романовна замедлила шаг, потом и совсем остановилась, расстроенная. Провода гудели как во сне. Романовна не знала, что ей делать, и мысленно охала. Как это она сразу не догадалась? И вдруг чуть не бегом ринулась обратно, едва не упала на скользкой от тракторных саней дороге. От расстройства даже не поздоровалась со встречным человеком.

Двери в медпункт были уже на замке. Романовна подошла ко вторым дверям, перевела дух и прислушалась. В родилке было тихо, только трещали дрова в плите. Романовна, не раздумывая, дернула за скобу, но двери были заперты на крючок.

— Кто там? — услышала Романовна голос врачихи. — Что такое случилось?

Врачиха Анна Григорьевна приоткрыла дверь, строго посмотрела на Романовну.

— Я сейчас занята. Что вам нужно? Придите завтра. — И хотела захлопнуть двери, но не успела, и Романовна протиснулась в прихожую.

Анна Григорьевна растерялась и не знала, что сказать. Романовна вбежала в палату. На белом столе сверкали какие-то инструменты, а Ленка уже под простыней лежала на другом столе ни жива ни мертва.

— Что это такое? — опомнилась врачиха. — Гражданка, немедленно выйдите отсюда! Что это такое?

Романовна сдернула с Ленки простыню. Ленка вскочила и, плача, закрылась халатом.

— Ну-ко, вставай, вставай, девонька, — заговорила Романовна. — Ишь, чего выдумала! Вставай, да пойдем отсюда. А ты, милая, обери свои струменты! — обернулась она к врачихе.

Анна Григорьевна не успела слова сказать, как Ленка при помощи Романовны уже оделась.

— Вы что, мать ее, что ли?

— Мать, милая, мать! Ишь, что выдумали!.. Вставай, Еленка, надевай фуфайку.

Врачиха хмыкнула.

— Что вы мне голову морочите! А ты не плачь, чего разрыдалась? Не надо было раздабриваться перед каждым.

— Это как, милая, перед каждым? — оглянулась Романовна. — Это перед каким перед каждым? Мой Степанко не от худых людей, слава богу! Я век прожила, людей не смешила, и на хозяина люди не пообидятся, спроси кого хошь, на войне сгинул за нас, грешных. Вставай, Еленка, домой пойдем! Перед каждым!.. Ишь, что выдумали!..

Врачиха теперь все поняла и заулыбалась, снимая халат.

Ленка все плакала, а Романовна долго не могла успокоиться от обиды на врачихины слова.

…Когда они шли домой, снова над ними гудели тихие провода, сумерки растекались в лесу и в поле, а по деревням зажигались огоньки в домах.

У крыльца Романовна подала Ленке корзину и ключ от замка.

— Иди, девушка, зажигай лампу да ставь самовар, а я корову проведаю.

Через час они сидели за столом и пили чай. Потом Ленка на углу стола писала письмо под такую диктовку:

— Пропиши ему мое слово, прохвосту, чтобы он, прохвост, домой ехал, а на крестного наплюнь. Ну его к водяному, жмота! Проживем, даст бог здоровья…


* * *


Но «прохвост» домой не приехал. И когда уже в сенокос Романовна везла домой Еленку с новорожденной внучкой, у деревни и в поле все так же тонко и таинственно пели на столбах провода.

Романовна дня три беспокоилась и расстраивалась: не знала, какое имя дать внучке. Помогла опять же соседская Алевтина: с ее помощью и назвали девочку Светланой.

ЭХО

Вера приехала домой белой июньской ночью, когда деревня уже притихла и под горкой, в низине, стлался заполненный туман. Девушка поблагодарила шофера, который ехал дальше, в другой колхоз, и оглянулась. В палисадах тихо отцветали черемухи. Было так светло, что за деревней легко углядывалась ромашковая желтизна луга и черемухи, как днем, белели у домов. Их теплый сладковатый запах перемешивался со свежим запахом росы, еле заметные вздохи ночи ласково накатывались из проулка.

Вера прислушалась. Машина, на которой ехала она со станции, добродушно ворчала где-то за речкой. Сонно и редко покрякивал у прогона дергач.

Чувствуя радостные сердечные толчки, девушка подошла к материнскому дому. От посеребренной росою травы босоножки сразу же намокли. Вера поставила чемодан на вымытое сухое крылечко и, как в детстве когда-то, дернула за веревочку щеколды. Дверь не открылась: она была заперта еще на завертышек. Вера улыбнулась, припомнив этот сделанный еще отцом и отшлифованный многими руками завертышек. Она присела на крылечке, сняла босоножки. Ой, как приятно стоять босиком на сухих, выскобленных дресвою желтых половицах! Вера тихонько постучала. Где-то в глубине сеней послышался шорох, скрип половиц, затем и голос матери:

— Кто, крещеный?

Мать шла открывать, не дожидаясь ответа.

— Да кто это об экую пору? — снова проговорила она со стонами и охами.

— Да я это, мамочка. Вера же…

— Милая ты моя, Верушка! — сразу запричитала мать, суетливо открывая дверь. — Да как это ты?..

Мать и дочь обе с радостными слезли прошли в комнату. Александра Михайловяа на ходу обнимала дочку и все суетилась от радости:

— Да как это ты, Верушка!.. А я-то жду жду, уж на поскотине-то дыру проглядела, гляжу с утра до вечера… Хоть бы грамотку какую!.. Ой, да что это я, ведь письмо-то вчерась принесли!..

И Александра Михайловна, охая и прикладывая к глазам передник, начала таскать на стол пироги, творог, молоко.

В комнате, был полусумрак, пахло березовым веником и чисто вымытым полом. Вера с любовью глядела на мать, рассказывала про дорогу, про институт; и ей казалось, что никогда и не было разлуки с домом. Они проговорили до того, когда и так нетемная северная ночь совсем посветлела и за соседним домом послышался стук молотка и отбиваемой косы.

Вера проснулась уже солнечным днем с ощущением чего-то удивительного и хорошего, что случилось только что. Сладко потянулась в постели и вспомнила о том, что она дома в родимой деревне и что это мама, стараясь не разбудить дочку, хлопочет у печки за перегородкой, хлопочет со свежими пирогами.

В распахнутое окошко доносилась из-под карниза веселая возня ласточек. Они свиристели над самым наличником, неутомимые в своем радостном трудолюбии.

Не вставая с кровати, Вера чуть отодвинула движущуюся от слабого ветра марлевую занавесочку и выглянула в палисад. На подоконник упали белые лепестки черемухового цвета. Щурясь от солнышка, она посмотрела на желто-розовое поле, уходящее наклонно к речке, и вся замерла от восторга. Над лугом уже дрожали волнистые круги прозрачного полуденного зноя. Внизу блестела речка, зеленый неподвижный дым прибрежных кустов уходил далеко-далеко, к поскотине. В тихом небе над полем висело большое белое облако, похожее на толстого Деда Мороза. Оно так явственно выделялось на нестерпимой небесной голубизне, так сказочно-рискованно, ни к чему не прикасаясь, застыло в воздухе, что Вера изумленно ойкнула.

Александра Михайловна подошла с тарелкой пирогов к постели.

— Пробудилась, Верушка? А я вот и пирогов тебе напекла. На-ко вот с творогом. Ты, бывало, больно уж любила с творогом-то.

— Ой, мама, у тебя весь нос в муке! — Вера в одной рубашке спрыгнула на пол. Целуя постаревшее лицо матери, она обняла ее, маленькую, пахнущую кухней и чем-то по-родному домашним, забытым.

— Поспала бы еще с дороги, — проговорила Александра Михайловна.

Но Вера уже оделась, а потом босиком с полотенцем и зубным порошком бежала на речку умываться.

Деревня стояла на зеленом бугре, окна домов улыбчиво глядели сверху на речку и поле. Все было зелено, и светло, и тихо, только в траве ковали кузнечики. Справа, как и раньше, бежала к реке строчка изгороди, а за ней волновалось ржаное поле. Слева все те же огороды с начинающей уже цвести картошкой, с куполами старинных рябин и черемух. Тропинку, протоптанную по склону и заросшую терпеливым подорожником, обступали розовые накрапины клевера. Длинные шершавые головки тимофеевки щекотали под коленками и путались в ногах. Внизу, где весной разливались речные воды, разметалось царство желтых купальниц и ветвистых лютиков. Если приглядеться, то можно заметить в этой желтизне малиновые головки приземистых колокольчиков, фиолетовые соцветия петушков и крохотные, но яркие капельки розовой «девичьей красоты».

Вера не утерпела и собрала букетик. Она связала его тонкими стеблями пырея и подбежала к речке. Вот и тот самый камень, с которого всегда берут воду для самоваров. Он все такой же, только кажется не очень большим, и все так же неподвижно стоит около него в заводи зеленый пучеглазый щуренок. Вера сорвала длинную травинку и осторожно опустила один ее конец в воду позади щуренка. Щуренок тут же исчез, а Вера засмеялась: «Что я тебе плохого сделала?»

По воде бегали на тонких ножках легкие водомерчики. Они изредка вылезали на листья водяных лилий и отдыхали. Листья этих лилий, большие, глянцевитые, похожи на зеленые палитры. А если сорвать длинный цветок лилии, то из сочного стебля можно сделать чудесные бусы.

Вера умылась и присела на камне. Вдруг из осоки, что росла у другого берега, выкатились два желтых шарика. Утята потешно водили носами и деловито перебирали лапками в воде. Вера замерла от изумления, но утята так же бесшумно укатились в осоку. Вера вздохнула и, счастливая, пошла в гору по теплой траве.

Дома она налила в стакан воды и поместила туда цветы. Александра Михайловна, не сводя с дочери глаз, рассказывала о нехитрых деревенских событиях.

— Бригадир-от сегодня всех на силос кликал. «Не позагребаешь ли, — говорит, — Михайловна?» — «Да, — я гу, — как бы не позагребала, да ведь Вера у меня приехала».

— А что, мамочка, все еще Петрович у нас бригадиром?

— Полно, какой Петрович! К сыну на Судострой еще в прошлом годе уехал Петрович-то. А бригадиром нонь Ваня Громов.

— Ваня? — Вера почувствовала, как в груди у нее что-то тревожно захолонуло. — Разве Ваня дома живет?

— Да как не дома. Как отслужился в солдатах, так все дома и живет. Женился зимусь. Машу-то из Камешника помнишь ли? Двор перекатил, крышу покрыл. А теперь, говорят, прибыли ждут. Только живут, бабы сказывали, не больно дружно. А чего бы ему еще надо — девка первая славутница была.

Вера поставила цветы на комод. Почему-то вдруг сильно и сладко затрепыхалось у нее сердце.

Девочкой она любила выбегать на улицу босиком, когда на припеках уже просыхали глинистые тропки, а за домами с зимней стороны медленно умирали похудевшие сугробы. В такое время почему-то особенно хочется босиком. Вера вместе с другими девочками подбирала место поровней и посуше и осколком от старой фарфоровой чашки чертила на земле квадраты и треугольники, чтобы играть в «Черту». Надо было бросать осколочек поочередно в каждую клетку и на одной ноге прыгать за ним. Если же нечаянно ступишь на черту, то играть начинала другая девочка, а тебе приходилось начинать заново. Зато когда осколочек побывает во всех клетках, можно было выбрать себе «дом» — клетку, в которой разрешалось стоять обеими ногами. Напрыгавшись, девочки начинали играть в «Избу». «Изба» — это три доски на кирпичах где-нибудь у амбара. Посредине стол — какой-нибудь ящик или старая осиновая коробья. Девочки часами стряпали из холодной и вязкой глины крендели и колобки, сушили их на весеннем солнышке.

Однажды Ванька Громов выследил всю эту «кулинарию». Он переломал все крендельки, а колобками начал палить по воробьям.

В школу Вера ходила вместе с Ваней до пятого класса. Он был старше ее на два года и после седьмого класса стал работать в колхозе. Иногда, возвращаясь из школы, Вера видела, как Ваня пахал загоны или возил снопы на гумно. Как-то за деревней он верхом на лошади галопом проскакал мимо Веры. Она искоса следила за ним. У старого разбитого мостика лошадь споткнулась и резко припала на передние ноги. Ваня перелетел через лошадиную голову и упал на мокрый от росы лужок. Он тут же вскочил и с искривленным от боли лицом проговорил испуганной Вере: «А вот и не больно нисколечко, а вот и не больно нисколечко!»

Еще запомнила Вера лето после окончания десятилетки. Она шла домой с аттестатом, свернутым в трубочку и осторожно уложенным в портфель. Ваня встретил ее у прогона. Была та пора, когда весна уступала свое место теплому лету. Только что зацвела черемуха, и он стыдливо нарвал Вере пук белых, почти без листьев черемуховых веток. Ваня тогда числился в деревне уже настоящим парнем, а у Веры только что оформились походка и почерк. Тогда ей так запомнились широкие Ванины плечи и его волнистые волосы, что она заснула с тревожным волнением, а утром проснулась и засмеялась от переполнившего ее счастья. Они вместе ходили за вениками в лес, а по вечерам смотрели в соседней деревне кино. В ту пору, как и теперь, стояли тихие белые ночи, такие белые, что на чистом, вымытом крыльце до самого утра была заметна каждая щелка. На этом крылечке Вера подолгу за полночь шепталась тогда с Ваней о том, что никому, кроме них, не известно и что так живо припоминалось Вере теперь. Тогда так же лениво поднимался из-под горки туман, так же спокойно скрипел дергач, напоминая своим скрипом скрип колыбели.

Александра Михайловна давно спала, и Вера осторожно, чтобы не разбудить ее, открыла окошко. С поля пахло цветами, над землей таял последний негустой сумрак. Ее охватило прохладой спящего палисада. Почему так тревожно и ново все?..

Под окном взапуски ковали кузнечики-полуночники и звенели редкие комары. Вера, не мигая, глядела на улицу и слушала кованье кузнечиков. Один из них ковал где-то совсем рядом в траве, под черемухой. Вот он замолчал, но другой сразу лее зазвенел у огорода, а ему охотно ответил третий. Вдруг Вера услышала дальнее насвистывание. Или ей почудилось? Нет, снова послышался свист. Кто-то шел за домами около бань и свистел. Теперь Вера ясно услышала мелодию песни. Она слыхала эту песню по радио. Вот и неторопливый припев:

Но Москвою привык я гордитьсяИ везде повторяю слова:«Дорогая моя столица,Золотая моя Москва!»

Свист был так выразителен, что казалось, идущий выговаривает слова. Насвистывание слышалось ближе и ближе. Вера едва задернула занавесочку, как из-за соседнего, через дорогу дома показалась чья-то фигура. Вера с остановившимся сердцем взглянула через марлю занавески. Тот, кто свистел, был в голубой майке и черных брюках. Он держал косу на плече. Остановился напротив и с минуту смотрел на Верино окно, потом пошел в другой конец деревни. Вера, боясь пошевелиться, зажала глаза ладонями и долго стояла так у окна.

Прошла неделя, и на поле позолотилась рожь, и на лугу желтый цвет купальниц сменился белым цветом не известных Вере цветов. На гарях, по старым прогнившим осекам и на вырубках поспевала малина, наливалась княжица и зачернела смородина. Все эти дни Вера жила одиноко и как во сне.

В деревне было тихо и солнечно. Все деревенские косили на лесных покосах за гарями. Однажды Александра Михайловна предложила дочке сходить за малиной на дальние околопо косные подсеки. Вера надела старое свое платьице, в котором когда-то сдавала экзамены в школе, обула материны сапоги и пошла на подсеки. Она скорехонько набрала корзину крупной, истекающей розовым соком малины и вышла на дорогу. Вере знакомы были здесь каждый бугорок и каждый обгорелый пень. Правда, за пять лет намного выросли березки и ели, затянулось ольхой и крушиной то место, где ответвлялась тропа на покосы. Но Вера очень хорошо помнила это место. Здесь, недалеко от развилки, поперек тропы когда-то упала старая осина. Середину ствола, как раз настолько, чтобы проехать на двуколой телеге, кто-то вырубил и очистил от сучьев. Толстый комель и сучковатая вершина давно высохли, но лежали здесь по-прежнему.

Вера подошла к развилке и присела на комель. Отмахиваясь от комаров, она прислушалась к глухому шуму сосен. Этот шум нарождайся где-то далеко за пожнями и то нарастал перекатами, то, затихая, угасал.

Невдалеке была поскотина. Оттуда доносились еле слышный звук коровьих колокольцев и долгие крики пастуха. «Ого-го!..» — кричал пастух. И голос его медленно таял в лесу. Вдруг Вере бросились в глаза глубокие почерневшие вырубки на комле осины. Она взглянула попристальней и различила две вырубленные топором буквы: «BE». Вера смахнула с дерева хвою, прошлогодние листья, и на дереве обнажились еще две буквы: «РА». Теперь она ясно видела четыре буквы: «ВЕРА».

Она встала и пошла по тропе. Тревожно и тихо шумел лес. Маленькая пичужка вспорхнула с ольховой ветки и тонко-тонко пропела что-то. Хлопая крыльями, поднялся из-под ног выводок молодых рябчиков. Ничего не думая, лишь ощущая волнение и тревогу, Вера пошла быстрее. Она миновала пересохший ручей, выбежала на бугристую полянку. Левее от полянки начинались гари. Вдруг она ясно услышала мелодичный звук наставляемой косы. Где-то совсем недалеко косарь наставлял косу, и Вера пошла на этот звук. «Что я делаю, ой, что я делаю!» — мелькнуло у нее в мыслях. Но она шла и шла на этот звук, доносившийся из-за кустов, потом остановилась на краю узкого перелеска. Перед ней открылся лесной покос, и она отпрянула за кусты ивняка. Поляна была наполовину выкошена, и как раз напротив начинался новый прокос. Прямо на нее, слегка наклонив голову, широко и ритмично махая косой, шел Ваня.

Вера стояла за кустами и видела, как с каждым взмахом падали на лоб Ванины волосы, как он каждый раз таким знакомым, но забытым движением откидывал их назад. Он закончил прокос в трех шагах от нее, повернулся и, разбивая валок концом косьевища, пошел по прокосу, остановился у ольхового шалаша и закурил. Сердце у нее готово было выпрыгнуть, она закрыла глаза и снова открыла их: голубая майка виднелась рядом, по-прежнему знойно струился дымок Ваниной папиросы. И Вере вдруг до слез захотелось тихо и нежно окликнуть его, выбежать к нему на солнечный покос. Но она повернулась и побежала назад к тропе. В глазах ее лиловели соцветия иван-чая, что рос у Ваниного шалаша, голубела Ванина майка, но вокруг уже тревожно шумели сосны, поляна была уже далеко.

Вера прибежала домой и уткнулись в материну постель в сеннике. Глотая то и дело нарождавшийся комочек радости, тревоги и боли, она прислушивалась к звукам родной стороны. Ночью за деревней засобиралась гроза, гром заперекатывался, и по тесовой крыше дробно забарабанил дождик.

А утром Вера уезжала на станцию. Она остановила того же шофера, что вез ее в тот раз, уложила в кузов чемодан. Прощаясь с Александрой Михайловной, она не стерпела и по-детски расплакалась.

Машина фыркнула и покатила мимо зеленых палисадов. Мелькнула речка и скрылась в зеленом дыму прибрежных кустов. У развилки с упавшей осиной Вера попросила шофера остановиться, сказав, что отсюда пойдет пешком. Шофер пожал плечами и со скрежетом включил скорость.

Вера присела на комле осины и горячей рукой смахнула с вырубленных букв дождевую влагу. Лес шумел тревожно и перекатно, белые облака словно не двигались, а навстречу им плыли золотые вершины сосен. Вера встала и пошла от развилки вслед машине. В поскотине, отпугивая случайных волков, кричал и барабанил пастух. Она шла и слушала эти крики. Ей казалось, что это голос родных мест провожает ее, голос далекой любви и уходящей юности. А голос пастуха летел, замирая над безбрежным лесом, и ему вторило гулкое печальное эхо.

ПОЮЩИЕ КАМНИ

Обогнув соседнии островок, я пересек полевую дорогу и взбежал на правобережный бугор. Все было затоплено ярким вешним солнцем, река мерцала острыми золотыми звездами, над теплым, наполовину вспаханным полем дрожали прозрачные волнистые струи. На пашне переваливались с боку на бок белоносые грачи, в зацветающих лужах кряхтели лягушки, свежо и ярко светились высыпавшие на травку желтые «пятачки» мать-и-мачехи.

Я сел на чемодан и долго глядел на разлив. Никто не знал, как стосковался я по этой родимой водополице, как часто снилась мне эта синяя речная дорога, затопившая пойму с ее кустами и изгородями, с прокопченными банями по обоим берегам, с мостками, где бабы полощут белье, с овальными, как гороховые стручки, долблеными лодками.

Вода ровно шумела на много верст в обе стороны. Сквозь этот ровный широкий шум прорвался вместе с ветром рокоток трактора и затих за сквозной рощицей, за белоногим березняком. Вдруг метрах в трех от меня стремительно и отвесно поднялся жаворонок. Словно захлебываясь от весеннего счастья, он трепыхал крыльями, то опускался, то вновь поднимался, делаясь все меньше, пока совсем не растворился в бело-синем небесном молоке. Я уже не видел его, только глаза мне сдавило непостижимо яркое небо. Но, странное дело, жаворонок пел все громче. Было непонятно, как этот крохотный ликующий комочек издает такие сильные, то булькающие, то журчащие с присвистом, не-прерывающиеся звуки. Когда эта птаха успевает глотнуть синего воздуха? Как не разорвется от этой мощной песни ее маленькое, меньше наперстка, сердечко? Откуда такое богатство? Я задрал голову: чуть левее поднялся другой, потом третий. Они пели каждый свое, не мешая друг другу; и казалось, что поет само громадное синее небо.

А река шумела все так же ровно, широко, и все так же мерцали на ее плесе золотые острые искры. Я глядел на белеющую драночными крышами деревню, слушал жаворонка, и детство приближалось ко мне, воскресало в памяти. Вот он, тот самый бугор, где я пас когда-то дурашливых мокрогубых телят и палил со сверстниками костры! Он пахнет согретой землей, и та же река омывает его, а в реке ходят в траву на нерест зеленые щуки. А это поле исхоженное, изъезженное, перепаханное тысячи раз, с камнями от древних ледников и с гнездами жаворонков — разве не мое это поле? Шум реки над вешней землей — словно шум времени. Он напоминает мне о моих предках, он волнует и что-то ворошит в обновленном сердце, но более отчетливые образы заслоняют сейчас это что-то. Там, вдалеке, я вижу лодку, вытащенную из воды на две трети, с торчащим легким веслом, на котором сушится рыбачья снасть. Может, на этой лодке я ездил на тот берег на первое свидание, а по берегам светилась глазками мать-и-мачехи первая любовь…

Я сжал виски ладонями, раскуривая последнюю сигарету. Жаворонки пели все так же, не уставая и не стихая. Мне вспомнился такой же праздничный давнишний майский полдень, когда я ездил на лодке к девушке за реку, и как сосед старик с женским прозвищем Окуля давал мне свою лодку. Сталкивая лодку в реку, он учил меня, как надо разговаривать с дролей наедине. «Первое дело тебе, парень, гармонья нужна. С гармоньей ты в любое время любую завлекешь, ну и слова подходящие нужны, к примеру. А самое главное — первое слово. Ежели ты сказал первое слово в точку, потом уже само дело пойдет. Ну, а какое это слово, это от всяких причин в зависимости».

Я слушал тогда его с острым любопытством влюбленного мальчишки и, краснея до самых ключиц, отворачивался, а Оку-ля вязал свою речь, искренне заинтересованный в моем успехе. Помнится, однажды я пригнал лодку далеко за полночь, с первыми петухами. Пока я был на том берегу, вода в реке намного убавилась, месяц выплыл над берегом, и деревня спала легким весенним сном. А около бани, на бревне, у самой воды сидел Оку-ля и палил табак.

— Что, брат, — сказал он, — не приморозит к утру, как думаешь? Я вот гадаю: закрыть парники аль не надо? Ладно, не вытаскивай лодку-то, все равно сейчас верши глядеть поеду.

Он ни словом не намекнул о позднем возвращении, никто в округе не узнал о моей заречной любви. Я был благодарен ему за это. Та моя весна, как песня жаворонка, звенела счастливо и долго; но пришла другая весна, совсем другая: за реку незачем, не к кому было уже ездить… Помнится, я тоже собирался уезжать из деревни, пахал в последний раз на этом поле, а Окуля возил мешки с зерном, и мы отдыхали с ним на этом бугре. Тогда так же почти из-под носа взлетел жаворонок и запел, а Окуля погасил цигарку.

— Ишь, греховодник, что выкомариват! Вроде бы и без паспорта живет, а поет и поет, хоть бы что ему! А слышал ты, откуда эта веселая птица пошла? Не мудрено и не слыхать, давнишнее дело, мне и не сказать, какое это дело давнишнее. Жил, значит, на этом берегу мужик молодой, жил, да землю пахал, да подсеки рубил, ячмень сеял. А лес тут был тогда не чета нашему, дерева росли в два обхвата. Так и жил здешний мужик, никого не обижал и сам никого не боялся; была у него и жена молодая, сидит в избе да куделю прядет, пока мужик работает. Хорошая была жена, тоже работница. Вот весной о такую пору выехал пахарь на поле, соху в землю воткнул, прошел раз, другой, пот утирает. А под сохой только камень скыркает, соха выскакивает, того и гляди зубы вышибет. Много было каменья, камень на камне. Шаг ступишь — соха чирк, — и опять борозда изпохаблена. Умаялся пахарь, сел на это самое место. Вдруг из лесу вышла царевна лесная, вышла, да и стоит. Глаза будто заводи, коса до колен, руки белые, кокошник в золотой паутине, травинки первые к ней так и тянутся. «Полюби, говорит, меня, молодец. Аль нехороша я кажусь тебе, пахарь?» Встал он у сохи, глядит, на такое диво дивится, да и говорит: «Как нехороша, хороша! Только не дело, милая, не к тому я тут приставлен, чтобы глядеть в такие очи. Земля сохнет, каменья много, солнышко ниже катится, меня не дожидается». Пошел за сохой, землю отваливает, а соха чирк — опять на камень наскочила. Глядит на пахаря лесная царевна, слезы росой катятся. «Не полюбишь?» — говорит. «Нет, милая, не мужицкое это дело, от своей жены на сторону». — «Ну, коли так, скажи, пахарь, что тебе за верность твою мужскую сделать?» — «Ничего, говорит, мне не надо, красавица, спасибо на добром слове». Взяла она камень с полосы, обмыла слезами своими, обтерла мягкой косой, подала ему, да и говорит: «Кинь, молодец, этот камень повыше, в синее небо, да гляди зорче, как он летит». Размахнулся пахарь, кинул, а камень-то обернулся веселым жаворонком, замахал крылышками и запел взахлеб. И вот тогда со всего поля поднялись камушки в небо, забулькали вешней водой, и стала пашня без единого камня, легла под сохой черным пухом. Оглянулся пахарь, глядит, а царевны-то и нет, только воздух дрожит на том месте. Вот, брат, откуда пошла веселая птица жаворонок! С той поры и поет каждую весну. Только проходил этим полем один раз вельможа с ружьем и начал стрелять жаворонков для своей забавы, и на голову ему посыпался каменный град, каждая градина по кулаку. С той поры опять в поле стало много каменьев.

…Сейчас, через много лет, вспоминая Окулин рассказ о поющих камнях, я долго сидел на чемодане, глядел на разлив, слушал захлебывающуюся песню жаворонка. Вокруг меня вздыхала весна, река шумела, солнце было нестерпимо ярким и высоким.

Звенящие камешки купались в небесной сини, то падали, то вновь взмывали к самому солнцу.

Где ты сейчас, дед Окуля? Жив ли, цела ли твоя лодка? И может быть, свозит она меня на тот берег еще раз, может, увижу я вновь незабываемые глаза, может, помнят меня на том берегу?

ЗА ТРЕМЯ ВОЛОКАМИ

1


Утром майор побрился и сменил зеленую форменную рубашку, с удовольствием выпил чай и рассчитался с проводником тоже с удовольствием и ощущением праздника. Поезд остановился в лесу, невдалеке от станции. Майор взял чемодан и вышел в тамбур. Необычная тишина утра и запах мокрой травы и деревьев поразили его, он спрыгнул на песок. У самого полотна белели солнцеобразные ромашки, лиловел иван-чай. Дальше, сразу за дренажной траншеей, начинался осинник, и оттуда слышались тонкие синичьи голоса.

Майор давно не знал такой тишины. Ему было странно и радостно. Привыкший к никогда не стихающему гулу двигателей, он словно дышал этой первородной тишиной и сенокосным воздухом, совсем не похожим на тот воздух, в каком приходилось ему летать.

Паровоз легонько гуднул и зашипел белым паром. Вдоль по составу прошелся стук буферов. Майор на подножке доехал до станции.

Вокзал был новый, каменный, а на перроне, засыпанном черным мелким шлаком, было пустынно.

Он вошел в зал ожидания, огляделся. Здесь, пожалуй, все как и прежде.

Тот же бачок без воды и с алюминиевой кружкой на железной цепи, те же деревянные диваны с внушительными буквами МПС и, что всего интереснее, тот же дурачок Митя дремал на одном из диванов. Майор сразу узнал его, хотя Митя намного постарел. На засаленном отвороте полосатого Митина пиджачка по-прежнему сверкали всякие значки: старинный МОПР и бог знает откуда взятые значки московского Праздника песни и Всемирного форума молодежи.

Митя пробудился, зевнул и попросил закурить, потом подтянул стянутые проволокой штаны и вышел.

Майор вспомнил, как первый раз приехал на станцию и как станционные ребятишки дразнили (тогда еще молодого) Митю из-за оград, кидали в него палками и пели:


Митька дурак,Навалил на табак.


Почему именно на табак, майор не знал и посейчас, но тогдашняя жалость к Мите кольнула сердце: неужели он все так же ночует на вокзале, кормится объедками, ездит с дачным?

Шумно вошли пассажиры, приехавшие с другим поездом. Молодая модница, брезгливо поджав губы, подостлала газету и уселась на том диване, на котором ночевал Митя. С нею был военный, тоже офицер; втащилась также толстая тетка с несколькими багажными местами. «Места» были зашиты в холстину, исписанную химическим карандашом, тетя ревниво поглядывала за поклажей.

— Товарищ военный, сколько-то у вас времечка? — обернулась она к майору. — Ну вот, рано еще, а как топерь попадать, и не знаю. Дорога-то, говорят, хорошая, а вот машины-то ходят ли.

— Вам куда надо-то? — спросил майор, с улыбкой подстраиваясь под забытое северное токание.

— В Негодяиху, Подсосенского сельсовета.

— Значит, мы с вами до половины попутчики, мне надо в Каравайку.

— Да чей будешь из Каравайки-то? — сразу обрадовалась толстуха. — Не Одрия Тилимы зять?

— Нет, не Тилимы, — улыбнулся майор и объяснил, чей он будет.

— А я в Архангельском живу, уже девятый год с Петровадни, а в Негодяихе у меня дом, да и баня не продана. А везу дрожжей. Ты-то где нонь живешь? — тараторила толстуха, доверительно перейдя на «ты» и словно зная, где майор жил до «нонешнего».

— На Урале, мамаша.

Майору было смешно, и грустно, и радостно. Он оставил чемодан под присмотром тетки и пошел к чайной, где, по его предположению, легче всего можно поймать машину. Чайная только что открылась. Здоровый парняга в кирзовых сапогах, кряхтя, перекатывал бочку через порог.

— Пивко али квас? — спросил у парня какой-то старичок с корзиной.

— Морс.

В чайной, около засиженного мухами фикуса, под картиной, изображавшей когда-то графин, виноград и разрезанный арбуз, сидел Митя-дурачок. Увидев майора, он сразу ушел.

— Чего это он? — спросил майор у буфетчицы в чепчике.

— А не знаю. Он военных боится. Милиционеры его с вокзала все гоняют, так он думает, и вы милиционер.

Буфетчица рассказала, что машины в Подсосенье ходят, что позавчера ушло две, повезли два кузова водки, а будут ли сегодня, она не знает. Объявился еще один попутчик — молодой беловолосый парень, ехавший в отпуск к отцу.

— Второй день сижу караулю, — сказал он, — хоть обратно уезжай.

Тогда майор направился в райком, надеясь на то, что там есть какое-либо совещание, а значит — и люди из Подсосенья. Он вошел в вестибюль. Около раздевалки сидела то ли уборщица, то ли дежурная.

— Ты, батюшко, к секлетарю али к Олександру Ефимовичу? Ежели к секлетарю, так в эти двери, а Олександра-то Ефимовича в область вызвали.

Майор не стал спрашивать, кто такой Олександр Ефимович, и пошел к секретарю. В приемной он поздоровался с машинисткой. Видя, что майор сел и ждет, она скороговоркой произнесла:

— Николай Иванович занят. У него бюро. Придите попозднее.

— Мне, собственно, его не надо. Я хотел узнать, нет ли в райкоме кого-нибудь из Подсосенья? Уехать.

Оказалось, что на бюро вызывали председателя колхоза, но он не приехал — по слухам, заболел. Машинистка посоветовала майору сходить на базу райсоюза. В вестибюле он спросил у бабушки, где размещается райсоюзовская контора.

— А вот, батюшко, — как будто даже обрадовалась бабка___вот, батюшко, пойдешь по мосточкам, да только через лавинку перейдешь, тут кряду и будет улица, ты по ёй и иди и иди, а как дойдешь до магазина, где промтовары-то, там и будет райсоюз, на втором этаже.

— Там же военкомат был.

— Ой, милой, давно там был военкомат, давно. После военкомата-то тамотка маслопром сделали, а потом заготзерно было с райтопом, после заготзерну-то перевели на другую квартеру, а заместо ее сделали милицию с загсом, да этим тамотка не пондравилось, вот и перевели их опять на другое место, а после милиции была там эта… как ее, по квитанциям-то все?

— Сберкасса, что ли?

— Вот, вот, батюшко, сберкасса, после ее вдругорядь переместили, на то место, где, может, помнишь, заготскот жил, а потом-то…

Майор, едва не расхохотавшись, прервал бабку вопросом, как зовут председателя райсоюза. А бабка как будто только этого и ждала. Она с еще большей тщательностью начала рассказывать, майору поневоле пришлось присесть.

— …а когда, батюшко, сняли с поста Жеребцова-то, заведующим дорожным делом был, покойная головушка… как сместили за пьянку-то, так заместо его кряду и учредили Василия Степановича, а за Василием-то Степановичем заступил Дружинников, забыла имя-отчество, памяти-то не стало, батюшко, это который в райфинотделе сидел, высокой такой, представительной, а на евонное место и поставили Олексия Ивановича, а Олексию-то Ивановичу, видно, не по нраву эта должность была, вот его и поставили начальником по всем налогам, а потом кряду и перевели в область, а после этого на заготсено понизили, ну, а Тяпин-то в те поры с Кавказу приехал…

Так и не распознав, кто теперь председатель райсоюза, майор вышел из райкомовского вестибюля. Добрая старуха еще долго вослед рассказывала дорогу.

Было уже одиннадцать часов, и солнце пригревало по-настоящему. Столбы пыли, поднятые машинами, разносило ветром на прохожих, на деревянные домики с палисадами. Ребятишки около чайной кидались кепками. Тут же ходили чьи-то курицы, проехал на велосипеде парень с удочкой, прогрохотал мимо трактор.

Все-таки надо было думать о транспорте, и майор, ощущая почему-то наплыв своеобразного мальчишества, за несколько прыжков преодолел скрипучую райсоюзовскую лестницу. Однако машины в Подсосенское сельпо не предвиделось.

— Сходите на маслозавод, там иногда ходят машины, — сказала одна из райсоюзовских девушек, с любопытством приглядываясь к майору. — Туда можно позвонить, подождите минуточку.

Девушка быстро соединилась с маслозаводом:

— Але, Катя? Как живешь-то? Да ну… полно. Неужели?.. Слушай, Катя, от вас машина не пойдет в Подсосенье за молоком? Не знаешь? Может, и пойдет? Ну ладно. Что? Да вот тут один товарищ интересуется.

Девушка положила трубку и посоветовала сходить на маслозавод.

Около маслозавода, куда майор с трудом прошел в ботинках, было оживленно. Где-то внутри монотонно гудел сепаратор, весело перекликались широкобедрые в белых халатах работницы, гремели флягами. У крыльца стоял еще новый «ГАЗ», весь от колес до ветровых стекол в ссохшейся грязи, как в панцире. Шофер, подостлав свою фуфайку прямо в грязь, возился под машиной. Майор спросил у него, что случилось.

— Сцепление спалил. По таким дорогам только чокнутые ездят, — отозвался парень.

— А что, в Подсосенье не собираешься ехать?

— Посылают, да не поеду. Цепей нет. А туда и с цепями только дураки ездят.

Парень вышел из-под машины и сердито бросил ключи под сиденье. На крыльцо вышел неопределенного возраста мужчина в коричневой вельветовой толстовке и при галстуке с громадным узлом. Он кивнул майору, обратился к шоферу:

— Ежели не поедешь, дак прямо и скажи, а ежели ехать, дак надо ехать. Волынку, понимаешь, тянуть нечего!

— А цепи-то я рожу, что ли? Где цепи-то? — обозлился шофер, но дядечка в галстуке уже скрылся в конторке. — Вот буржуй чертов! — ругался парень. — Знаю наверняка, что цепи есть новенькие на складе, а не дает, жмот.

— А я гу, что цепей нет! — высунулся в окошко дядечка в галстуке. — Кто тебе набарахвостил, что есть цепь?

И захлопнул окошко. Шофер плюнул и сел курить. На крыльцо вновь вышел дядечка в галстуке.

— Я гу, ехать, дак ехать, а не ехать, дак так и скажи…

— Цепи дашь — поеду.

— Нету цепей.

— Есть цепи!

— Я гу, что нету!

— Есть! Сам видел, когда прокладку брал. Помолчали. Майор не проронил ни слова, с любопытством ожидая, чем кончится этот поединок.

— Я гу, ехать, дак ехать, а не ехать, дак так и скажи.

Шофер отвернулся, всем своим видом изображая глубокое презрение. Дядечка в галстуке не выдержал и заковылял к складу. Через минуту он вытащил цепи из ворот и молча ушел в свою конторку. Обрадованный парень затоптал окурок и, скаля белые зубы, прокричал вослед дядечке:

— Ладно, дядя Костя, я тебе боровиков привезу. Припасай бутылочку только!

Парень на ходу шлепнул замешкавшуюся дивчину и начал надевать цепи. Майор взял с него слово, что он заедет в чайную, и пошел на вокзал за чемоданом.

Не доходя до вокзала, он встретил милиционера, который козырнул ему и остановился.

— Товарищ майор, это не вы сегодня с восьмичасовым приехали? Там тетка хай подняла. Вы ей чемодан оставили, она ждала, ждала, да и взбесилась. «Может быть, говорит, у него бонба какая в чемодане, а я и отвечай». Зайдите, возьмите чемодан и плащ у дежурного.

Сержант опять козырнул и пошел не оглядываясь, а майор направился в милицейскую дежурку за чемоданом и плащом.


2


Никогда не забыть эту дорогу тому, кто узнал ее не понаслышке. Она так далека, что если не знаешь песен, лучше не ходи, не езди по ней, не поливай потом эти шестьдесят километров. Она и так до подошвы пропиталась, задолго до нас, потом, и слезами, и мочой лошадей, баб, мужиков и подростков, веками страдавших в этих лесах. Люди сделали ее как могли, пробиваясь к чему-то лучшему. Вся жизнь и вся смерть у этого топкого бесконечного проселка, названного большой дорогой. К большой дороге от века жмутся и льнут крохотные бесчисленные деревеньки, к ней терпеливо тянутся одноколейные проселочки и узкие тропки. О большой дороге сложены частушки и пословицы. Всё в ней и всё с ней. Никто не помнит, когда она началась: может быть, еще тогда, когда крестьяне — черносошники рубили и жгли подсеки, отбиваясь от комаров и медведей, обживая синие таежные дали.

До войны большая дорога была совсем не такой по сравнению с нынешней. Она мучила людей еще больше, но почему-то в разговорах всегда получается так, что раньше дорога была интереснее. Тогдашнюю дорогу вспоминают с величайшим уважением, даже с преклонением:

— Ноне что. Ноне сел на машину, а ввечеру уже и на станции. А раньше выезжаешь с ночлегом, бывало, и не с одним. Да коли живой возвернешься, так и ладно. А нонь что? А ништо, вот што. Так, одна гулянка, а не дорога.

Майор думал о детстве. Сколько ходил и ездил он здесь, сколько было натоптано белых водянистых мозолей! Выходишь из дому сытым и молодым, возвращаешься голодным и возмужавшим. Детство и краешек юности прошли на этой дороге; на одном конце ее стоит деревенька и старый сосновый дом, на другом — желтый вокзал станции, откуда расходились пути по всей земле.

…Машина гудит так, что ее жалко, как живую. В кузове — притихшие пассажиры: толстуха с дрожжами, беловолосый парень и невесть откуда взявшийся мужчина в соломенной шляпе и с чемоданами. Кроме того, на самом неудобном месте ехал парнишка в сереньком хлопчатобумажном костюмчике и в кепке блинком. Пока ехали по ровному месту, толстуха завязала разговор с беловолосым. Она выведала у него тотчас же, что он едет в деревню, что женился недавно и едет за женой, чтобы увезти ее в Липецк.

— Да каково там со снабжением-то? — спросила она напоследок и замолкла до поры.

— Безобразие! — возмущался мужчина в соломенной шляпе. — Спутники строим, а по дорогам ни пройти, ни проехать! -

— Что ж, по-вашему, спутники — это ерунда? — отозвался новоженя, как окрестила толстуха беловолосого.

— Я не говорю, что ерунда.

— Ох-хо-хонюшки! — зевнула толстуха. — А кого это в кабину-то посадили? Начальство какое?

— Не, — сказал парнишка, — это дяденька, из больницы только что выписался. Он выйдет за этим волоком.

— Как тебя зовут? — спросил майор у парнишки.

— Николаем, — чуть смущаясь, ответил тот.

— Коля, Коля, Николай, наших девок не пугай, — сразу же сказалась толстуха. — Что, поступать куда ездил?

— Не. За метриками.

— Тоже небось из колхоза удрать норовит, — обернулся соломенная шляпа.

— То есть как удрать, — заступился за мальчишку новоженя, — ежели парень учиться хочет?

— Все будут учиться, а кто будет землю обрабатывать?

— Вы сами тоже, наверное, уехали из деревни.

— Я еще до войны уехал.

Машину сильно тряхнуло, и разговор прекратился. Дорога стлалась по большому, обросшему ольшаником полю. Несмотря на сухую погоду, в затянутых травой кюветах блестела вода, оставшаяся после недавних дождей. Шофер ловко и смело лавировал между большими дорожными яминами и, только когда миновать их было уже никак нельзя, пер напролом, рискуя сесть диффером.

Майор знал, что это еще хорошая дорога. Там, вдалеке, где виднелся гребешок леса, начинался Вепревский волок — одно из самых гиблых мест дороги. Туда, к лесному гребню, уже склонялось по-июльски жаркое солнце. Пахло лугами. Даже запах бензина и масла машины не мог заглушить этого ровного лугового запаха, сложенного из ароматов желтого багульника, розового клевера, ромашки и сотен других трав, разморенных тишиной и солнцем. Мелькнула светлой гладью речка с полуразрушенной сеновней на берегу, потом деревня в три дома и с одним амбаром. На воротах амбара красовались три угловатые буквы русского алфавита. Традиционная надпись была сделана то ли дегтем, то ли колесной мазью, картину завершал внушительный восклицательный знак, подставленный уже мелом кем-то, вероятно, другим. Майор не мог вспомнить название деревни.

На бугре машина остановилась. Шофер вышел из кабины и два раза обошел вокруг, пиная в скаты стоптанным сапогом и пробуя крепление цепей.

— Ну, теперь держитесь да помалкивайте, — сказал он и решительно хлопнул дверкой.

Толстуха переложила чемодан с дрожжами поближе. Соломенная шляпа высморкался, парнишка оживился, а новоженя докурил папиросу и откашлялся.

В коробке передач по-волчьи завыло. Первую рытвину проскочили благополучно, вторую тоже, но рытвины были на каждом шагу, и вскоре левое колесо яростно забуксовало. Отбрасывая целый фонтан жидкой грязи, оно изредка цепью цеплялось за что-то, и машина чуть сдвинулась, дрожа всем корпусом, перевалилась в другую, не менее жуткую выбоину. Теперь забуксовали уже оба колеса.

Парнишка выскочил из кузова и начал бросать под колеса остатки перемолотых кольев и веток, они дымились под скатами. Минут через пять продвинулись еще на полметра, и вновь колеса забуксовали. Шофер начал подкапывать скользкий грунт, подъехали еще метров десять и остановились. Перед радиатором блестела громадная лужа, целый пруд молочно-серой воды. Шофер решительно включил третью скорость, с силой выкручивая вырывающуюся баранку, ринулся напрямую, тут же переключил скорость, неистово газанул, машину замотало во все стороны, все с тревогой притаились в кузове. Дрожа и жалобно воя, разбрасывая мутную воду, выскочили на более-менее сухое место. Поехали дальше, все облегченно зашевелились.

Майор посмотрел обратно. Метрах в пятидесяти от машины торчала та срубленная береза, от которой началось буксование. А Вепревский волок тянулся на шесть километров. А за Вепревским были еще два волока, не считая многих деревенек, разделенных глинистыми полями и пустошами…

Солнце уже накололось на зубцы дальних потемневших елей, и опять пассажиры понемногу разговорились. Вдруг, проезжая один из мостиков, шофер сильно газанул, но колеса пробуксовали, провалились, и толстуха прикусила язык, заохала, глотая кровавую слюну…

— А ну, вылезай, кажись, влипли по-настоящему! — махнул рукой шофер и пошел в лес вырубать вагу.

Не жалея ботинок, новоженя смешно засучил штаны и направился помогать шоферу, майор с мальчишкой также выпрыгнули из кузова. Толстуха поерзала и затихла. Соломенная шляпа, намертво вцепившись в борт, сидел молча.

Шофер с помощью майора и новожени подсунул громадную лесину под одно колесо, мальчишка начал быстро качать домкратом: пока шофер газовал, они толкали машину плечами, но колеса крутились на одном месте и из-под цепей летели только дымные щепки. Солнце между тем совсем закатилось.

Шофер плюнул, достал из кабины хлеб и банку килек в томатном соусе. До ближней деревни оставалось километра три, и все, кроме него и мальчишки, пошли туда ночевать. Майор пообещал шоферу попросить трактор в деревне.

Толстуха потащила чемодан с узлом, за ней пошел и соломенная шляпа, также с чемоданом. Новоженя оставил поклажу в кузове и, балансируя снятыми ботинками, ловко прыгал через выбоины.

— Ну, а где ж мы ночуем? — спросил майор.

— Ночевать-то ночуем, — улыбнулся новоженя. — А вот как дальше ехать — это прямо беда.

— Тут, кажется, Марья пускала раньше на ночлег?

— Да она и сейчас жива, у нее и теперь ночуют. По рублю с носа, прежней валютой.

Майор вспомнил Марьино подворье. Уезжая когда-то на станцию обозами, возчики окружали подводами Марьин дом в любой час ночи; и в любой час ночи ставила она громадный самовар, который выпивался немедленно. Ставился вновь, и потом усталые люди отдыхали до первых петухов. Располагались кто где: кто на печи, причем это место считалось самым хорошим, кто на лежанке, затем на лавках, а остальные на полу. Вскоре начинался храп, парни в темноте и под шумок тискали девок, а часа через три вновь скрипели дровни, вновь медленно наплывали на обоз бесчисленные силуэты елей и сосен.

«Неужели все это и со мной было?» — подумал майор. Он отдал чемоданчик новожене и пошел искать бригадира. Мальчишка, который с явным удовольствием, в старых маткиных валенках, ходил по крапиве, показал бригадиров дом. В окошко видно было, как за столом в избе сидел хозяин и дымил цигаркой. Майор остановился у канавки перед крыльцом, чтобы помыть ботинки, и минуты через две вошел в избу:

— Здравствуйте.

В избе почему-то никого не оказалось, только в воздухе слоился свежий махорочный дым. Майор сел на лавку и стал ждать. «Куда он делся? Ведь только что тут сидел», — подумалось майору, и он вышел вновь на крыльцо. Никого. Только грязный гусь с чваканьем выбирал из тазика что-то съедобное. Прошло с полчаса, но бригадир не показывался. «Померещилось мне, что ли? — с улыбкой подумал майор. — Черт знает что!» Он еще раз зашел в избу, и снова там никого не было.

Уже смеркалось. Где-то недалеко отбивали косу, бригадиров гусь трижды трескуче прокричал и тоже скрылся. Майор так ни с чем и пошел, но, заворачивая в проулок, еще раз оглянулся на бригадиров дом. В окне вновь маячила фигура бригадира.

«Ну, это совсем никуда не годится», — подумал майор и решительно и быстро пошел обратно к дому, вошел в избу.

Человек с начинающей лысеть крутолобой головой оглянулся, отодвинул кисет. Майор объяснил ему свою просьбу насчет трактора.

— А-а… — протянул бригадир. — А я думал, вы уполномоченный какой. Так вы насчет трактора? Да вот беда, трактор-то наш третий день в другой бригаде. А я вижу! идут, одежа хорошая, думаю, опять какой из района алв из области. Я уж свою тактику применяю: как покажется, так на поветь в сено, к стенке, там и конурка у меня оборудована. А либо, ежели в поле увижу, так в кустики шнырну, чтобы не попасть на глаза.

Майор покурил, подивился и пошел на ночлег.

— Так я вам завтра уж трактор представлю, а сегодня ночуйте. Завтра трактор придет, мы и вытащим вашу машину! — Бригадир долго не закрывал окошко, провожая майора добрым взглядом.

Неизвестно откуда слышался усталый звон кузнечиков. Трава чуть увлажнилась, побелело туманом поле за домами. Тишина была первозданная, и майор, сидя на крыльце, вновь ощущал эту тишину, и это ощущение будило воспоминания.

Соломенная шляпа медленно ходил по деревне. Толстуха громко разговаривала с хозяйкой насчет дрожжей: испортятся или не испортятся.

Вдруг за деревней глухо заурчало. Вскоре мелькнул луч от фары, и машина выкатила из поля. Грохотание и гул мотора отражались от деревянных стен и казались от этого еще более угрожающими, бодрыми.

«Ну и ну!.. — подумал майор, недоумевая и удивляясь. — Как это они вдвоем выпутались из той ловушки?»

Дав слово не курить, новоженя и майор пошли спать на сено. Толстуха и соломенная шляпа устроились в избе, сторожа чемоданы, а Коля в ночь пешком ушел домой.

Майор тут же заснул, и картины прошедшего дня мелькали и путались в его обрывочных, давно не виденных, но похожих на прежние снах.


3


Он проснулся от гула машины. Солнце только что восходило, пели петухи, пахло зеленью и теплым коровьим навозом.

Снова все разместились на прежних местах, и машина опять задымила к лесу.

Майор узнавал места. Вот здесь когда-то лопнула у него тележная ось, тут кормили лошадей, там не могли разъехаться два обоза, из-за чего обозники передрались и порубили друг дружке гужи.

Чем ближе была деревня, тем больше роилось воспоминаний и тем острее была нежность к этой земле.

Раньше майор почти не думал о чувстве родины. За постоянной суетой забот и дел ощущалось только ровно и постоянно то, что есть где-то маленькая Каравайка, и этого было достаточно. Теперь же майор остро и по-настоящему ощущал так несвойственное кадровым военным чувство дома.

Он думал, что, по правде говоря, заботы, и труд, и все, что он делал, имело смысл постольку, поскольку знал, что жил и рисковал иногда жизнью из-за нее, ради этой родины, ради ее людей, и все, что было с ним до этого, наполнилось теперь новым смыслом…

Не успели отъехать от деревни — сели всеми скатами. Шофер, охрипший от мата, вместе с майором пошел искать трактор. Бригадир не обманул, трактор действительно пригнали из другой деревни. Через четверть часа машину вытянули.

— Ну, теперь доедете! — сказал тракторист. — Тут до деревни дорога будет хоть яйцо кати.

В самом деле, дорога началась лучше, и вскоре выехали к «церкви» — центру большого сельсовета. Церкви, собственно, давно не было. Еще в двадцать пятом году местные атеисты спихнули с колокольни громадный колокол, повыкидывали золоченую утварь. С того времени большой белый храм с пятью куполами и шатровой колокольней начали понемногу разламывать: кирпич от церкви греет бабьи бока и до сих пор, звонкий, румяный; говорили, что в глину для этого кирпича примешивали яичный желток, а известь разводили на молоке. От «церкви» майору оставалась как раз половина пути. В этом месте путникам встретилась автомашина. Шоферы остановились кабина к кабине.

— Куда едете? — спросил соломенная шляпа у встречного шофера.

— На станцию, куда! Не видишь, что ли? — Шофер встречной машины включил скорость.

Соломенная шляпа поерзал, оглянулся:

— Слушай, друг, я тебе заплачу, возьми с собой, поеду обратно.

— Садись!

Соломенная шляпа быстро перекидал чемоданы на встречную машину.

— Ноги моей больше тут не будет, хватит с меня! — бормотал он.

Машина взвыла, и брызгая грязью, отчалила. Толстуха сидела раскрыв рот.

У маслозавода стояла подвода. Ослабив заднюю ногу, у изгороди дремала чалая кобыла, ее нижняя мягкая губа висела от старости. У телеги стояла немолодая крохотная бабенка и глядела из-под руки на приезжих.

— Зеть должен приехать, — обратилась она к шоферу, — не видал, батюшко, зетя-то? Тилиграму давал, что выехал.

— Нету, бабка, зятя! — смеясь, ответил шофер. — Давай замену сделаю, ставь бутылку.

— Ой, полно, батюшко!

— Да какой он из себя-то? — спросила толстуха, слезая на землю. — Не в Сотониху ехал-то?

— В Сотониху, матушка, в Сотониху. Сколько уж дён жду.

— Ну так он сейчас пересел на обратную, уехал! Лицо бабки заморгало и сморщилось, новый белый передник, надетый по случаю приезда «зетя», она заприкладывала к глазам. Майор видел, как она отвязывала от огорода кобылу, слышал, как запричитала. Толстуха начала успокаивать бабку и развязала чемодан с дрожжами. Вонь от испорченных дрожжей поднялась такая, что даже кобыла оглянулась назад и прижала одно ухо.

Толстухе было по пути с бабкой, она склала чемоданы в передок телеги, и обе- женщины уехали.

Майор предложил шоферу деньги. Тот пнул в колесо, пощупал, как сидит цепь:

— Что я, крохобор какой? Не надо ничего.

Тогда майор зашел в сельпо, купил бутылку водки и пряников. Больше в магазине на закуску ничего не было.

— Давай действуй! — Майор подал водку шоферу и сел на лужок.

Шофер достал из кабины стакан и оставшиеся от вчерашнего консервы Молча раскупорил бутылку.

— А где наш новоженя?

В самом деле, где был белобрысый парень? Майор оглянулся. Парень разговаривал с высоким стариком — по-видимому, отцом.

__ Товарищ майор, приходите к нам ночевать, если не уедете. Вон наш дом, обшитой, со скворешником! — издалека крикнул новоженя.

— Милости просим, милости просим, заходите, ежели что, — сказал и старик.

Майор пообещал зайти.

Водка была теплая, и он еле удержал ее в желудке. Машину уже нагружали молочными флягами. Шофер допил остатки из бутылки и вскоре уехал. А майор взял чемодан и направился к новожене, потому что транспорта пока не предвиделось, а до Каравайки оставалось тридцать километров.

В просторных чистых сенях пахло свежими вениками и свежим сеном. Двери из сеней в летнюю половину были открыты. Майор снял ботинки и в одних носках по радужным половикам прошел в горницу. За большим столом сидел новоженя с отцом и женой, то и дело краснеющей от смущения. Майора сразу же усадили за стол, бабка нарезала новых пирогов, а старик достал из комода вторую бутылку.

— У нас, товарищ военный, все как дома, сами бывали в людях, — говорил старик. — Вон сын приехал, как тут не выпить?

Майор чокнулся со стариком и новоженей.

— А хозяйка-то что, не выпьет с нами?

— Нет, батюшко, что ты, только ежели рюмочку одну, да и то в чаю, — замахала руками бабка и начала подкладывать пироги.

Комната с белыми сосновыми лавками была оклеена обоями. Старинные образа в углу, заборка с фотокарточками. В открытое окошко слышны были крики мальчишек и мычание коров, звенел над ухом залетевший с улицы комар, и майору было хорошо, как в детстве.

— Ну вот, на то и вывела, а я про что говорю? Ну-ко, давай еще там из шкапа-то. А я, товарищ майор, когда на первую ерманскую пошел, дак тибя, поди, еще и на земле не было. Помню, когда Николай-то слетел, дак вот у нас раздолье было какое на позициях, что начальство и по утрам нас не будило. Полковник был у нас Фой, вот, значит, пришел к нам Фой, здоровается, а вся рота как воды в рот набрала. Не поздоровалась, да и только! А Фой этот — сама шельма — молчит, а я взял да и крикнул: «Товарищ Фой, отпустите на пасху домой!» Как он взъелся потом, да и мы уже были учены. Приехал я в Питер, гляжу, афишки на тумбах, так и так, война до победы…

Гармонь тихо наигрывала. Майор дымил папиросой, слушая старика. Бабка ставила самовар уже во второй раз, белая сенокосная ночь кричала луговыми коростелями и. словно вздыхала вслед гармонным мехам.

Дед приятным, старчески надтреснутым голосом негромко запел песню. Майор никогда еще не слышал эту песню, ее слова глубинной своей тоской бороздили душу, мелодия была проста и сдержанно-безысходна.


В Цусимском проливе далеком,Вдали от родимой земли,На дне океана глубокомПокойно лежат корабли.Там русские спят адмиралы,И дремлют матросы вокруг,У них прорастают кораллыМеж пальцев раскинутых рук.


Он пел по-городскому, стараясь не окать, но это не мешало естественности звучания; и казалось, от этого еще сильнее хватает за сердце песня.


Когда засыпает природаИ яркая всходит луна,Герои погибшего флотаНа скалы выходят со дна.Морские просторы бездымны,Матросы не строятся в ряд,Царю не поют они гимныИ богу молитв не творят.


— Это уж самый младший сынок-то, а и у этого вон уже ребенок, — рассказывала старуха. — А другой-то сынок в Москве, а две дочки тоже замужем в Мурманске, а еще сынок тоже на военного выучился, а еще…

— Сколько же, мамаша, всех-то деток вырастила? — спросил майор.

— Шестнадцати, батюшко, шестнадцати. Старших-то четверо в войну сгинули, трое в малолетстве умерли, а девятеро-то, слава богу, добро живут, и денежок посылают, и сами приезжают.

— Ежели всех собрать, так хороший взвод, — рассмеялся новоженя и снова наполнил граненые стопки. — Ну-ко, батя, давай! Держите, товарищ майор!

Майор дрожащей рукою взял стопку. Все в нем смеялось и плакало, голос дрогнул, желваки медленно перекатывались на скулах, хмель почти не действовал.

Между тем батя подзахмелел и достал из-под лавки гармонь. Но играть он не стал, только поприлаживался.

— Давай уж, Олешка, ты…

Новая полосатая рубаха уютно облегала сухую старческую шею и еще крепкие плечи. Вытерев ладонью усы и подмигнув майору, дед спел частушку:


А дролька, пей вино столовое,Не жалко водки мне,Только каждую сумеречкюХоди гулять ко мне.


— Ой, старой водяной, — засмеялась бабка. — Сидел бы, ведь помоложе тебя есть за столом, писни-то пить!

— А что, я ишшо и спляшу, пороху хватит!

Бабка весело заругалась. Новоженя с женой улыбнулись, глядя на захмелевшего отца, а майор курил, смотрел на всех, и на сердце у него было по-новому тепло и счастливо.

— Сколько же тебе, отец, годов?

— А-а-а, парень, много уже накачало, с Ивана-то Постного вроде восемьдесят шестой пошел.

— Полно, — вступилась бабка, — да ты ведь на шесть годов меня старше, а мне в Медосьев день семьдесят девятой пошел.


Лишь тихо ведется беседа,И, яростно сжав кулаки,О тех, кто их продал и предал,Всю ночь говорят моряки.Они вспоминают Цусиму,И честную храбрость свою,И небо отчизны любимой,И гибель в неравном бою.


«Откуда такая грусть в стариковском голосе? Кто сложил песню, и где я, и что со мной?..»

Майор сидел за низким деревенским столом, опершись на кулак; на самоварной ручке висел его зеленый форменный галстук, потухшая папироса торчала из кулака около самого уха.

— А вот «камаринская» нового строю, при Керенском певали-притопывали. — Старик растянул гармонь, аккомпанируя самому себе, запел весело:


Как у матушки Россеи все вольно,Уже нет царей, продавцев за вино.Милюковых и Гучковых нет давно,Все по-новому в Россее введено.Все министры у нас новые теперь,Только старые порядки без утерь.Как в Россее теперь нету мужиков,А полно лишь казнокрадов и воров.Мужиков-то переделали в граждан,А прав гражданских и не дали мужикам.Мужики-то протестуют и кричат,Что войну уже давно пора кончать.Министры в Англии-то золото берут,А мужиков-граждан в солдаты отдают.


Дед совсем захмелел. Старуха, незлобно ругаясь, отняла у него гармонь, а он все пел и пел… Бабка разобрала для майора никелированную кровать в горнице, сказала: «Спи, батюшко», — и вскоре все в доме заснули.

Майор вышел на улицу, открыл дверку в огород. Туман совсем затянул реку, зеленели за огородом свежесметанные стога. Вдали заржал жеребенок, ему сдержанно и успокаивающе ответила мать. Проскрипел запоздалый журавель колодца, молодой петух, не разобравшись в чем дело, встрепенулся на насесте, хлопнул крыльями, хотел проорать зарю, но одумался, и все затихло.


4


Майор проснулся от щелчка в репродукторе и долго не мог вспомнить, где он. Передавали последние известия. Он лежал с закрытыми глазами и слушал, как по улице гнали стадо. Он давно так много не пил, но странно, голова не болела, дышалось легко и в желудке не было неприятной пустоты. Он вскочил с кровати и тут только вспомнил, что до Каравайки осталось всего тридцать километров.

Позади было два волока, впереди остался один, да и тот знакомый до последнего пня. Косое солнце тепло и щедро лилось в окно, на березе чирикали воробьишки. Майор нашел рукомойник, но вдруг услышал, как прервалась московская передача.

— Вниманье! — послышалось дальше, и майор чуть не расхохотался, так непохоже и странно прозвучало из репродуктора это слово. Диктор окал так уморительно, что майор, боясь проронить хоть слово, на цыпочках подошел к простенку, где висел репродуктор.

— Вниманье! Говорит местный радиоузел колхоза «Победа». Передаем ответы на вопросы. Некоторые товарищи интересуются, что такое самоуправство. Разъясняем. Самоуправство — это самовольные всякие меры на ущерб колхозу, чтобы всячески расхищать колхозное имущество, особенно сено. Так, например, колхозница пятой бригады Иванова Екатерина Трофимовна унесла с колхозного поля ношу сена. Правленьё колхоза оштрафовало Иванову на двадцать рублей в новых деньгах. Вниманье! Передаем ответы на вопросы. Некоторые товарищи интересуются…

Все повторялось сначала, и майор долго не мог погасить улыбку. Но что-то знакомое послышалось ему в имени колхозницы. Екатерина. У Кати тоже было такое же отчество. Это имя коротким сладким уколом кольнуло в сердце, и майор вспомнил, как перед войной провожал ее с деревенских гулянок, как стоял с ней у мельницы и, не зная, что говорить, кидал в плесо дорожные камушки…

Пока хозяйка разогревала самовар, майор сходил на речку, зашел в огород. Дед налаживал косу, добродушно переругивался со старухой:

— Ну и что? Эко место, в квашню вляпался. Может, еще и пироги-то не вышли бы.

— Сиди, водяной, — без злости махала рукой бабка, — мне теста не жалко, а ты, идол, всю печь тестом испохабил!

Новоженя тоже хохотал над отцом, который, как оказалось, полез вчера на печь и по пьяному делу нечаянно кувырнул квашню.

Когда вскипел самовар, разговор опять же вертелся около ночного происшествия, и майор от души смеялся вместе со всеми.

Старик еще рано утром узнал, что сейчас в пятую бригаду пойдет трактор, а это майору было по пути.

— Олешка! — крикнул дед сыну, когда отпили чай. — Вынеси чемодан-то да травы подстели, а то сани навозные.

Новоженя вынес чемодан, и вся семья распрощалась с майором.

— Дак не будет, говоришь, войны-то? — спросил старик, оборачиваясь в последний раз, когда трактор уже взревел двигателем.

— Не должно, батя…

— А то все войну сулят. Хоть и не первый дождь на голову, а не надо бы, парень… Всем крышка. Ну, eжeли что, обратно поедешь, заходи ночевать, места хватит, заходи…

Он еще долго смотрел на майора. Трактор, грохоча, | выехал за деревню.

Пошел третий день после того, как майор сошел с поезда. Он улыбнулся контрасту: от Ялты до Москвы три часа, а шестьдесят километров от станции до деревни — три дня. Но и в этот день он не добрался до своей деревни.

В конце волока дорогу пересекала болотистая речушка. Мостик через нее топорщился обломками бревен. Тракторист решил ехать через речку. Черная болотная грязь полетела от гусениц, трактор, дергаясь и поднимая кусты, двинулся напропалую. Надо было брать чуть левее, правая гусеница, буксуя, зарылась в жидкую землю. Чем больше газовал тракторист, тем глубже. Сани оказались в воде. Майор уже через полчаса был весь в грязи. Они провозились в речушке до самого вечера, пока не подошел другой трактор и не помог выехать. Странно было одно: трактористы совсем не нервничали, принимая все как должное.

Остановились у разломанного гумна, закурили. Собиралось ненастье, изломы молний сверкали на черно-синем небе с востока. Гремело все сильнее и чаще. Деревню майор знал, но, по его предположению, знакомых никого в ней не жило. Тракторист был тоже нездешний — шефский.

— Утро вечера мудренее, кобыла мерина ядренее, — сказал он. — Пошли ночевать в сеновню. Вот беда, пожрать бы немного. Пойду молока хоть поищу.

Дождь был все ближе. Мимо гумна, размахивая вожжами над головой, проехал парнишка в телеге.

— Коля! — окликнул его майор. — Ты, что ли?

Парнишка остановился. Это был как раз тот Коля, что ехал позавчера со станции вместе с майором. Он возил дрова к овину и сам пригласил майора переночевать.

— Мама еще на сенокосе, скоро придет, — сказал он, отпирая ворота, и пошел выпрягать лошадь.

Майор внес чемодан по лестнице. В доме было чисто и сумеречно. Не зная, что делать, он спустился на крыльцо, сел на обрубок под навесом. Теперь небо стало совсем темным, гром трещал над самой крышей, молнии зеленым светом разрывали темноту. Пошел дождь. В это время женщина с косой и корзиной поспешно открыла отводок загороды. Увидев майора, она приставила к стене косу, остановилась:

— Что-то не могу и узнать кто.

Майор встал, она что-то еще сказала, но гром заглушил ее слова, а он весь вздрогнул от волнения и невыразимой, сразу охватившей его тоски и застарелого разбуженного счастья.

— Я с Колей со станции ехал. Заночую у вас…

— А-а, — согласно протянула она, — заходите.

И уже поднималась в темноте по лестнице, а он, волнуясь еще больше оттого, что она не узнала его, шел двумя ступенями позже ее, спросил:

— Вас не Екатериной звать?

— Катериной, — просто ответила она. — Я сейчас лампу зажгу. Вы-то откуда знаете, как меня зовут?

Майор ничего не ответил. Она вздула огонь, зажгла лампу; не глядя на него, задернула занавески, успев на ходу зашпилить мокрый узел волос на узеньком затылке. Она была еще красива, красива последней бабьей красотой, а движения ее были такими же, девичьими, что майор остро и с нежностью ощутил, когда, не двигаясь, глядел на нее. Она почувствовала его взгляд и только теперь сама посмотрела на него:

— Ой, Ваня ведь. Иван! Ох, милые, да как это?.. Не могу и узнать…

Она растерянно и радостно смотрела на него, то на его вымазанную глиной одежду, а он тоже смотрел на нее, беззвучно счастливо смеясь и дрожа плечами, и смех этот был одновременно выражением его счастья и скорби по тогдашней Кате.

Опомнившись, она кинулась к самовару, начала щепать лучину. Свежей воды не оказалось. Сбегала за водой и, вся мокрая от дождя, начала разжигать, дуть в самовар, накинула на стол чистую скатерть.

Все еще шел дождь, но гром уже выдыхался и терял силу. Вбежал в комнату Коля, бросил к порогу узду и, словно не замечая майора, взял кусок пирога с залавка, наладился уйти снова.

— Кино привезли в Антониху!

— Куда ты пойдешь, куда на таком дожде!

Но он, не слушая мать, уже стучал по лестнице.

Она поставила самовар и, накинув платок, тоже убежала. Минут через десять вернулась, обтерла полотенцем зеленую бутылку водки, поставила на стол.

Гроза совсем затихла, лампа тихо потрескивала, на столе мелодично звенел самовар с чайником на конфорке. Катя выставила одну стопку, майор вопросительно, с улыбкой взглянул на нее, и она выставила вторую:

— Много уж годов не пивала…

Она закашлялась, замотала головой, отодвинула недопитую стопку, но потом выпила, лицо раскраснелось, темные большие глаза подернулись поволокой.

— Как живу? Так и живу с парнем, сама-другая. Ты ведь тогда, как на фронт уехал, так больше и не бывал дома. Замуж-то вышла уж после войны… Хозяин восьмой год в заключеньи, ни письма, ни грамотки. Напились один раз да с бригадиром и разодрались. Мой-то горячий, схватил с гвоздя ружье да к бригадирову дому, с улицы в окошко выстрелил, две дробины попало в портрет, приписали особую статью. Теперь уж сгинул, видно. Ждала, ждала, все и жданки вышли. Нынче вот и Коля в ремесленное ладит уехать. Сперва не пускала, думаю, что буду одна делать, а он просится. Пусть уж едет, дома все равно ему не житье, корову и ту кормим с грехом пополам. Третьего дня принесла из поскотины охапку, и то оштрафовали да ославили…

Майор открыл занавеску, распахнул окошко. Ночь была по-осеннему темна; он слышал, как в палисаднике с веток падали редкие дождевые капли, в деревне не было ни одного огонька.

Когда он снял ботинки и подал ей китель, она заплакала. Они вышли с лампой в темные большие сени; она, не обтирая слез, откинула полог постели и унесла лампу в дом. Вскоре она вернулась к майору, молча погасила слезы и, сдерживая бабью тоску, обвила рукой его седеющую голову:

— И откуда ты взялся-то, Ваня, разудалая твоя голова, откуда?..

«Ваня, разудалая твоя голова» — эти слова старой протяжной песни были сказаны шепотом. Они оборвались, и майор ладонями осушил Катины щеки.


5


Далеко за волоками все еще урчал гром ушедшей ночной грозы, внизу тяжко вздохнула корова, в гнезде под стропилами крыши сонно прочирикали и затихли ласточки.

Этот последний волок был знаком ему каждой своей горушкой, обсыпанной сухими скользкими иглами. Знаком каждым камнем, обросшим жесткими лишаями, каждым поворотом большой дороги.

Протоптанные скотом тропы не давали заблудиться и каждый раз выводили его к большой дороге. Он нарочно шел по ним, часто останавливаясь, чтобы сорвать ягоду, послушать лесной шум. В чащах, как в сказке, глухо и музыкально звучало ботало, сухо брякал о дерево дятел, жалобно и нехищно кричал ястреб-канюк.

Майор снял ботинки, выломал ольховую палку, чтобы легче было нести чемодан. Вот так он ходил когда-то домой со станции, и его встречала на пороге мать; так же ходил и отец, и дед, и прадед…

Все было здесь знакомо. Только подзаросли кустами светлые когда-то полянки и не стало толстой густой сосны, росшей у речного обрыва. По преданию, много лет назад эта сосна спасла деревни от шайки разбойников, забредших сюда в смутное время. Она была так густа, что из-за ее кроны насильники не увидели жилья и повернули обратно. Теперь она упала от грозы, и ее жгут прохожие, кому не лень; много лет не могут никак сжечь, головешки и посейчас валяются на обрыве.

Сам обрыв был все таким же. Майор спустился вниз, остановился около мелкого песчаного брода и лег в траву, на спину.

До Каравайки — родимой деревни — оставалось два километра. Четыре последних дня отодвинули в небыль все то, что было до этого, и это все: служба, аэродром, мегафонный шорох, свист двигателей — казалось таким дальним, почти нереальным. В памяти появлялись то толстая тетка с дрожжами, то вокзальный дурачок Митя, то слышалась матросская песня отца новожени, то снова ощущение поздних горьких Катиных поцелуев. Он торопился, и Катя сама на рассвете почистила ему китель и брюки, сама сходила к бригадиру и запрягла лошадь, сама проводила его до прогона. Коля выломал тогда ивовый прут и стукнул по телеге, а его мать постояла еще немного у отвода.

— Может, зайдешь на обратной дороге-то? — сказала она. — Да и в Каравайке никого нету, и из списков ее, наверно, уже вычеркнули.

Но она тут же застеснялась своих слов, покраснела и, опустив голову, решительно пошла от отвода; немногочисленные косцы с косами и граблями уже выходили из домов, окликая друг дружку… Майор вспомнил, что она ничего больше не просила у него, ни на что не обижалась: и он к полудню, не доехав до деревни километров шести, отпустил Колю, пошел пешком и шел до этого обрыва.

Майор не знал, сколько времени лежал он в траве у речного брода, под песчаным обрывом. Трава после вчерашнего дождя давно обсохла, в лесу и в кустах пели птахи: сиреневые, с белыми оборками облака тянулись к западу.

Три волока отделяли майора от шумного и большого мира. Его никто не окликнул, никто не встретил. Он то смотрел в небо, то опять закрывал глаза и не торопился вставать, отодвигая счастье встречи с деревней. Каравайка была в двух километрах отсюда. Он думал о том, как задами, через прогон выйдет к гумнам, потом к баням и травяным огородом выйдет к дому, в котором жила соседка — дальняя родственница матери, как переоденется в спортивный костюм и затопит баню, как ночью услышит звон комаров, а утром проснется на сенном перевале от петушиного крика.

Он вскочил и с волнением хотел закурить. Но папиросы кончились, кончился и теплый день, солнце закатывалось. Майор с наслаждением, крякая, напился речной воды, перешел босиком на свой берег.

Дорога шла вдоль реки. Впереди, там, где были деревни, садилось красное солнце. Пока он шел до поля, солнышко покраснело еще больше и наполовину скрылось за далеким лесом.

В речных омутах по-вечернему закурилась вода, из кустов потянуло нагретой зеленью.

В поле он вышел уже в то время, когда сумерки помутили теплую летнюю даль с ее пояском окрестных лесов и недвижной пеной полевых кустиков.

А вот и первая деревня — Помазиха. Это здесь, в Помазихе, майор на каком-то празднике осмелился поплясать в первый раз. И все девушки вместе со старшей сестрой сбежались и смотрели. Дорога вильнула в объезд деревни, обогнула клеверный бугор. Показался другой холм, с пятью темными соснами. На эти сосны майор вместе со сверстниками лазал когда-то за вороньими гнездами, а вечерами под осень пек здесь первую, с еще не окрепшей кожурой картошку. За соснами было небольшое поле, а там косогор и родимая Каравайка.

Майор шел все быстрее, не замечая этого, и все хватался за карманы, ища папиросы.

Вот позади и Вороньи сосны, травяная тропа выпрямилась, незаметно перешла в колесную дорогу, и он выбежал на косогор.

Каравайки на косогоре не было.

— Ночь пришла тихая до звона в ушах. Золотым блином висела в небе луна, но было светло и так, и от стожка, сметанного посередине бывшей деревенской улицы, почти не виделось тени. Только вокруг этого стожка лежала ровная лужайка, а дальше везде дремала густая трава, а в траве то там, то тут принимались звенеть кузнечики и сразу же затихали, словно боясь нарушить тишину. Кругом была трава и поле. И лишь березы у будто невидимых домов белели, да старинный хмельник еще бодро топорщился пиками нескольких кольев, и хмель, словно назло безлюдью, упрямыми спиралями вился кверху.

Уже второй и третий раз открякал в низине дергач, а майор все сидел на горушке, оставшейся от родного опечка. Опечек сгнил, его засыпало размокшей от ливней глиной, из которой сбита была печь; на горушке рос высокий кипрей и крапива.

Кипрей был так высок, что старые фамильные кросна, стоявшие рядом, на земле, почти скрывались в его оранжево-розовых соцветиях. На этих кроснах бабка майора ткала холсты, на этой печке родился ее внук, по этой улице впервые, замирая от восторга, прошел он за ребячьей гармоньей…

Но Каравайки больше не было на земле.

Где-то за тремя волоками неслись поезда и свистели ракеты, а здесь была тишина, и майору казалось, что он слышит, как обрастают щетиной его напрягшиеся скулы.

Опять покрякал дергач, а луну пополам разрезало плоское слоистое облачко. Никто не услышал, как на гулкий широкий лист лопуха, теряя свинцовую свою тяжесть, бухнулись две холодных слезы.

КОНИ

Волосатиха дышала то береговым теплом, то холодом своего плеса, и в этом дыхании глохли и без того редкие ночные звуки. Бряканье молочных фляг на проезжей телеге, ленивая воркотня давно отнерестившейся лягушки, рыбий всплеск — все это было с вечера, позади, а сухой звон кузнечиков делал тишину еще осязаемей.

«Надо будет хоть на Мальку колоколец навязать, — подумалось Лабуте, — все повеселее будет».

Он вышел на сухой, обсыпанный сосновыми шишками бугор, выбрал место над самой Волосатихой, наломал валежнику и развел костер.

Кони паслись в паровом поле и не так далеко. Лабутя почувствовал это особым своим чутьем и спокойно курил, экономно подлаживая горящие сучья. Слева виднелось белое колено дымящейся Волосатихи. Справа угадывалась песчаная дорога. По слухам, как раз в этом месте часто «блазнило и пугало»: давно когда-то схоронили тут спившегося коновала. Говорили, что коновал был нездешний, что ночью, в летнюю пору, он вставал из земли и до рассвета жадно пил из реки воду, не мог напиться, и будто бы всю ночь в его сухом от жажды горле булькала речная вода.

Лабутя подкинул на огонь и огляделся. Костер полыхал и стрелял угольками, пламя то раздвигало сумрак, то сжималось. На концах прутьев шипела влага. Лабутя поглядел на часы — правление в прошлый сезон премировало его карманными часами. Времени было далеко за полночь.

— Что-то Серега сегодня долго загулялся, — вслух подумал пастух, но тут же услышал недальний свист.

«Серега, где твоя дорога», как его называли, был шофер, возил председателя и каждый вечер ходил к учительнице. От нее шел он и сейчас, палкой сбивая придорожные лютики.

— Лабутя! — издалека еще окликнул Серега.

— Приворачивай, парень, покури! — радостно отозвался пастух. — Что-то ты, парень, задлялся, я уж думаю — уехал куда.

Прикуривая от костра, Серега сел на корточки, вытянул губы, на шее заходило адамово яблоко.

— Не видал, председатель не проходил? — спросил парень.

— Нет, не видал. А ты пожевать не хошь? У меня вон рыбник свежий, сегодняшний. — Лабутя снял корзинку с куста.

Серега съел полпирога и ушел домой, а Лабутя долго восхищенно глядел ему в спину и радовался, что Серега поел у него и закурил. «Хорош парень, — думал он, улыбаясь, — второй сезон к учительнице ходит, и одежа хорошая».

У Лабути была одна давняя сладкая задумка. Он с волнением ждал тот день, когда Серега будет жениться на миловидной учительнице и как он, Лабутя, запряжет Гуску — вороную игровую кобылку — и прокатит молодых к сельсовету, на виду у всех, как завяжет хвост Гуске узлом и прокатит, и колокольцы будут звенеть на морозе…


* * *


Мало кто помнит, когда и как прижился в колхозе Лабутя. Еще во время войны он часто ночевал в здешних местах. Зимой за кусок хлебушка подшивал валенки, летом пас коров, и все понемногу привыкли к нему, считали за своего. Году в сорок пятом колхоз отдал ему домишко умершей бездетной старухи. Лабутя поселился в этой хоромине и утвердился в колхозе окончательно. В конторе открыли новый лицевой счет на имя Ивана Александровича Петрова, но никто, кроме председателей, не называл его по имени: только и слышно было — Лабутя да Лабутя.

Летом он по-прежнему жил в пастухах. Коренастый, коротконогий, с бесхитростными светло-синими глазами и коротенькими, ресницами, он улыбался и давал закурить каждому. Причем всегда радовался, если кто-нибудь с ним заговорит и покурит.

Никто не знал и того, сколько ему лет. Правда, иногда кой-какие сердобольные бабы спрашивали у него о годах, но он только улыбался да говорил: «И-и, матушка, я уже и со счету сбился». Однако выглядел он еще не старым, особенно если побреется да сходит в баню, причем первое он делал так же редко, как часто второе. Никого из родных у него, видно, не осталось, родом он был из-под какой-то далекой Устрики. Сначала таинственная эта Устрика изредка всплывала в его разговорах, потом совсем забылась, и Лабутя больше не заикался о ней.

Кроме всех людей, любил он еще животных, особенно лошадей. Каждую весну он справлял обутку, натачивал топор, и как только появлялась первая трава, шел в контору «рядиться», хотя рядиться, собственно, было нечего, все знали, что Лабутя снова за трудодни все лето будет пасти коней.

Так было много лет подряд. Так было и в это лето.

В бригаде когда-то числилось много лошадей, около сорока, теперь же осталось только десять, и дело дошло до того, что в дальних деревнях на себе таскали дрова из лесу. Лабутя знал каждую лошадь так, как знал самого себя.

Конечно же на первом счету у него была Малька — кобыла пожилая, но веселого, доброго нрава. С годами сникла брабансоновская Малькина стать, длинные плечи покрылись седыми пятнами от прошлых стирышей, «пятачки» стирышей болели на спине, где клалась седелка. Кто учтет, сколько Малька за свой век перепахала загонов, перевозила снопов, сколько колесных спиц оставила на длинных дорогах? Но еще и теперь, в ночь и в холод, она безотказно встает в оглобли, слышит малейшее движение веревочных вожжей, и ей все кажется, что она что-то не так сделала, хотя чаще всего неладно делают сами ездовые. Недавно один мальчишка ездил в лес за корьем и заехал в незнакомое место. До деревни было далеко, он заблудился и тянул совсем не ту вожжу. Малька же все заворачивала в другую сторону. Тогда мальчишка вырубил прут (она терпеливо ждала, пока он вырубал) и исступленно начал бить ее по крестцу, по ногам. Ему казалось, что она тащит его в лес, а она вывезла его прямехонько на дорогу. Тогда он как ни в чем не бывало запел что-то и успокоился, изредка, для порядка, похлестывая лошадь, а она только оглядывалась назад, когда очередной удар обжигал кожу.

Мерин Дьячок — флегматичный, маленький, сухой — тоже был очень смирным и легко давал себя запрягать. Ходил он почти на щетках, но не было мерина терпеливее. В жару июльских дней его не надо было мазать дегтем и креолином: он не выходил из себя даже тогда, когда кровожадные слепни и оводы впивались в кожу давно не нужного Дьячку места и в ноздри, что было всего больнее. Дьячка выменяли у цыган. Лабутя помнил, как в первый год войны старик цыган долго торговался с председателем, предлагая в придачу к своему Дьячку два, видимо украденных, хомута. Вопреки предположениям, цыган оказался честным, у мерина не обнаружилось ни бельма в глазу, ни гвоздя в копыте.

Дальше по возрасту шла широкая, как печь, гнедая Аниса. Она была племянницей того жеребца, которого перед началом войны колхоз подарил Красной Армии. В конторе и до сих пор висит благодарственная грамота Буденного. Анису умели взнуздывать только Лабутя и еще несколько человек в бригаде, притом только с корзиной. Конечно, корзину показывали ей пустую, но, приученная с детства лакомиться из корзин, она всегда наивно тянулась к перевяслу, прижимала уши, и в это время ее хватали за гриву.

Еще шире в костях была громадная сонливая Верея. Казалось, что Верея спит все время; даже в оглоблях и во время случки она только дремала да щурилась, ослабляя по очереди могучие задние ноги. Ее медно-рыжая шерсть всегда лоснилась, лошадь была чистоплотна. Она часто каталась по траве; а когда она каталась и переворачивалась, было жутко смотреть, так много было в ней добра. Комья мускулов на ее груди висели хлопьями, если она дремала без дела, если же дремала на ходу, в оглоблях, то мускулы каменьями перекатывались под кожей. По силе и неповоротливой выносливости ее можно было сравнить с трактором, а по невозмутимости — с многовековым валуном, что лежит поперек Волосатихи, там, где схоронен коновал.

Во всех смыслах полной противоположностью Верее была чалая кобыла Зоря. Сухая, брюхатая, непоседливая, эта лошадь наплодила колхозу уйму наследников. Уже и у внучек Зори были свои внучки, а сама Зоря все еще жеребилась каждый год, причем потомство брало от матери только разве выносливость да непоседливый норов. Зорю знал весь колхоз от мала до велика. Не было ни одного человека, который бы не ездил на ней, не запрягал. Лет десять тому назад, когда была еще конная молотилка, Зоря поскользнулась на приводном кругу и упала, как раз на длинный приводной вал. Зорин хвост зацепило, намотало на вал и вырвало по самую репицу. Выглядела она без хвоста довольно несолидно. Но однажды, когда приезжий зоотехник стал подтрунивать над Зорей, то конюх, знакомый Лабуте мужик, по самые края наложил зоотехнику в шляпу теплых конских колобов.

Кроме этих лошадей, не считая молодых, в Лабутином табуне паслись еще два мерина: Евнух и Фока. Евнух был очень высокий мерин, чуть вислозад — на нем возили молоко на завод, беднягу почти не выпрягали. Правда, доставалось и Фоке — небольшому, но жилистому: свежие, сбитые хомутом «пятачки» не заживали на его мышастых плечах. Если Евнух приобрел знаменитость благодаря своему высокому росту, то Фока прославился совсем другим образом: он любил выпить. Уже при Лабуте двое колхозных мужиков ездили на станцию, возили льняное семя, а обратно везли по четыре ящика водки. Дело было осенью, шли затяжные дожди, и речки на волоках словно взбесились, бревенчатые мостики поднимало водой. Мужики расписались в получении товара и выехали домой; все шло хорошо, пока не подъехали к Волосатихе. Первый, ехавший на Зоре, проскочил благополучно. Поехал второй, но всплывшие бревна раздвинулись, и Фока всеми ногами провалился в воду. Пока рубили гужи и чересседельник, все трое — и мерин и мужики — изрядно накупались в холодной Волосатихе. Ящики с водкой, без телеги, кое-как вытащили на сухое место. Надо было выпить, согреться, а вся плата за езду была дешевле одной бутылки. Тогда один из ездовых взял бутылку, вставил горлышко в зубы Фоке и со скрежетом повернул. Горлышко с сургучной печатью, отрезанное как алмазом, выпало изо рта мерина целехоньким, и бутылка оказалась распечатанной. Мужики повторили это дело и для смеха вылили полбутылки в ведро с водой, поднесли мерину: пей, дескать, да не проговорись. Мерин отпил полведра, и дрожь у него тоже кончилась, а мужики сдали в сельпо горлышки с печатями. Поэтому водку списали, а Фока после этого случая пристрастился к вину. Он сам приходил к магазину, мужики, смеясь, подносили ему, а он после этого скреб копытом, заигрывая, мотал головой.

Все это были сравнительно немолодые кони. А еще в Лабутином стаде паслись жеребчик Зепрем и его сестра Замашка — оба от Зори. Десятой в табуне была вороная кобыла Гуска. Они ходили втроем, на особицу от старших. Зепрем уже таскался за Гуской, чувствуя приближение своего праздника. Все трое, в том числе и Замашка, еще часто дурачились, повизгивали и грызли друг другу холки, не зная пока ничего и не испытав того, что знали кони постарше.


* * *


Всходило солнышко, и вслед за ним обсыхала роса. Медленно посинел плес реки. Рябой клин первого крохотного вихря раздвинул эту синеву и, запутавшись в осоке, утих.

Лабутя переобулся и загасил остатки костра. Можно было вздремнуть где-нибудь под кустом, но спать ему не хотелось; он взял корзину, узду и не торопясь пошел к лошадям. Когда он приблизился к Мальке, она сдержанно всхрапнула и мотнула хвостом. Запрягая, Лабутя никогда не взнуздывал ее. Он с изгороди взобрался на Малькин хребет и, держась за холку, попробовал ехать рысью. Но его так затрясло, что он заулыбался сам себе и поехал шагом. Кони щипали молодую траву нехотя, они поднимали добрые глазастые головы и смотрели на Лабутю, только Зепрем не замечал пастуха, крутился около Гуски и неумело поднимал голову с вытянутой верхней губой.

— Кыш ты, гуляка, я вот тебе! — крикнул на него Лабутя и начал выгонять коней на дорогу. Они сбились в кучу и побежали недружной ленивой рысью, только Верея грызла дерн у дороги и не торопилась. В это время из-за гумна вымахнул Серегин ГАЗ-69. Серега газанул прямо на гущу, кони стремительно расступились, и Лабутя чуть не слетел с Мальки. Серега хохотал и кричал что-то из машины.

— Лабутя! — Серега резко затормозил. — Скоро хана твоему царству, иди ко мне в заместители!

— Чево?

— Я говорю, переучивайся, пока не поздно, расформируют твою кавалерию! — Серега, хохоча, включил скорость и уехал, только мелькнул брезент на машине.

Лабутя не расслышал последних Серегиных слов и улыбнулся, думая про себя: «Хороший парень, от мазурик!» Ему снова вспомнилась миловидная учительница и то, как зимой он запряжет в санки Гуску, подъедет вместе с молодыми к сельсовету, и как будут звенеть на морозе медные колокольцы.


* * *


Пьянящим багульником цвел по лесному выгону Лабутин июль, шумел чистыми дождями, краснел сладкой малиной. Лабутя сколотил себе на лесной развилке дощатый шалаш, устлал его ветками, сухим белым мохом и все дни и ночи проводил в лесу, приходя домой только за харчами. Брезентовый плащ и кошель побелели от дождей, а сам Лабутя почернел. Он был счастливым и добрым в своем лесу. Раза три в день он палил из ружья, и эхо выстрелов долго перекатывалось над лесом. Кони уходили пастись, далеко-далеко, но он всегда знал, где они: приложив ухо к земле, он слышал их за много километров и знал, что в лесу все спокойно.

В августе почернели длинные, влажные ночи. Иногда ночью он пригонял табун в деревню, и кони топотали по улице так, что сотрясались углы домов и качались под матицами висячие лампы. За лето кони нагуляли весу, даже у костлявой Зори округлился и раскололся надвое куцый зад, один только Зепрем стал тощее прежнего — под крестец хоть суй кулаки.

Однажды, после ночи, Лабутя дремал в шалаше. Ездовые еще не разобрали лошадей на дневные работы, и кони, забравшись в густой ольшаник, тоже дремали, не было только трех: на Евнухе возили молоко, на Мальке рано уехали в больницу, а на Замашке со вчерашнего дня ездил по бригадам агроном.

Лабутя не слышал, как с поля к шалашу вышел Сере-га. Парень решил подшутить над пастухом и подкрался к шалашу. Он отогнал дремавшую рядом Верею, потом вытащил бересту из-под крыши, зажег и снова подложил туда же. Вскоре сухие доски загорелись, занялась вся крыша. Когда огонь охватил все Лабутино сооружение, пастух выскочил из дверей, на нем в двух местах тлели штаны, и он начал заплевывать их. Серега хохотал, катаясь на траве. Лабутя тоже смеялся, выбрасывая из шалаша кошель, ружье, дождевик и заготовки для граблей.

— А я думаю, что это меня стало покусывать, — улыбаясь, говорил он. — Гляжу, горит! От мазурик, Серега!

— Ха-ха-ха… — катался по траве Серега.

Они вместе раскидали горящие доски и сели на траву. Верея удивленно глядела на людей. Дьячок, лежа, изогнув шею, щипал травинки, другие кони стояли в кустах.

— Думаю, что это меня запокусывало…

— Ха-ха-ха…

Доски все еще дымились, и дрожащий зной трепетал над ними. Серега несколько раз принимался хохотать, а Лабуте все хотелось узнать, когда Серега женится на учительнице, но он стеснялся спросить, и они говорили о погоде. Все-таки пастух осмелился и спросил:

— Что, Сергей, ходишь за Волосатиху-то?

— А чего я там забыл? — Серега далеко плюнул и бросил окурок.

— Как это чево? — у Лабути что-то беспокойно метнулось в глазах.

— Ну а чего? — засмеялся парень. — Походил, и хватит. Довел дело до точки, и прикрыли лавочку.

— Это как прикрыли?

— Так.

— Как это так? А жениться… замуж то есть… девка…

— Фюйть! — присвистнул Серега. — Что я, дурак, такого добра и так навалом.

— Нехорошо, парень, уж на что хуже, — заикнулся было Лабутя, но Серега оборвал его:

— Нехорошо, нехорошо! Что ты за сват нашелся! Да она вон после меня за лето уж троих перебрала. Ей тоже не велик интерес с одним путаться!

Лабутя весь как-то сразу съежился, торопливо начал вертеть цигарку, у него замигали глаза. Серега встал и попросил пальнуть из ружья. Двойным раскатом отозвался на выстрел хмуро и тихо шумевший лес.

— Лабутя! — крикнул Серега уходя. — Председатель велел завтра с утра гнать лошадей в деревню. Всех будут сдавать государству!

— Куда ты без лошади? — откликнулся пастух. — Без лошади, парень, и без дров насидишься, и за сеном на твоей механизме тоже не съездишь. Ты, Сергей, не шути этим делом.

— А чего мне шутить? Сказано, в деревню гони! — И Серега, свистя, исчез за кустами.

Лабутя, одумавшись, растерялся, огляделся вокруг. Круглые бездонные глаза Вереи ласково глядели на него, где-то в лесу кричал ястреб, тлели доски разломанного, обгоревшего шалаша.


* * *


Через два дня лошадей приказано было гнать в город. Лабутя, как во сне, набил мешок сеном и перекинул его через Верею. Забрался наверх. Трое мальчишек сделали то же самое с Анисой, Евнухом и Зорей. Остальных обратали.

Когда выезжали из деревни, то около скотного двора собралось несколько баб. Бабы стояли, плакали, взглядом провожая лошадей до поворота дороги.

Уже за поворотом ГАЗ-69 догнал ездовых и, обдавая коней дорожной грязью, укатил дальше. Лабутя видел только, как скалил зубы Серега и кричал что-то на ходу.

К вечеру приехали в город. Приемщик собирался уже уходить, но все-таки принял коней, а Лабутя, не видя белого света, пошел в магазин, купил четвертинку.

Сидя около базарной площади и ожидая Серегу, чтобы уехать обратно, он выпил четвертинку и без охоты съел два огурца с хлебом. Серега все еще где-то ездил по городу, выполняя поручения председателя. Лабутя глядел, как, фырча, проезжали мимо самосвалы, слушал певучие голоса легковушек, и ему все чудился лесной выгон и далекое ржание.

Вдруг он вскочил с магазинного рундука; через базарную площадь гуськом гнали коней. Впереди всех шла Верея, к ее хвосту был привязан Дьячок, за ним шла Аниса, потом Фока, Зоря, Евнух, Гуска, за Гуской — Зепрем, Замашка и позади всех, привязанная к хвосту Замашки, шла Малька. Пробарабанил губами высокий Евнух, Малька, повернув голову, узнала Лабутю, тихо заржала, и все кони остановились и тоже повернули головы к пастуху.


* * *


Лабутя приехал домой вместе с мальчишками на Серегиной машине, переночевал, а утром исчез куда-то из колхоза. Все его богатство — колхозное ружье, дождевик, топор, кошель — осталось в избе, а он исчез и больше не появлялся. То ли его вновь потянула бродяжья воля, может, сидевшая в нем с самого безотцовского детства, а может, его позвала к себе родная деревня — безвестная далекая Устрика.

ВОВКА-САТЮК

Итак, он прикатил к бабушке совсем сонный, потому что со станции выехали к вечеру, а дорога была неблизкая. Пока дедушка выпрягал усталую лошадь, вышла на крыльцо бабушка и всплеснула руками. Вовка ничего этого уже не видел: он спал сном праведника.

— Вот так гость! — засмеялся дедушка. — Бери его под белы руки, ничего не услышит.

— Хоть бы травы побольше подстелил, старый прохвост, всего парня, поди, растряс. Ох ты мои андели, глазки-то так и слипаются, — бабушка Катя взяла Вовку на руки и унесла в дом.

— Ядреный парень, что ему сделается.

Дедушка снял узду, и согретые удила брякнули о лошадиные зубы. Лошадь всхрапнула, отставила ногу и тут же принялась за траву. А на траве уже доспевала роса, и ночь спокойно затихала вокруг.

Вовку уклали спать в чуланчике. Пахло сеном, но опять же он ничего этого не слышал. Ночью шел тихий дождик, сквозь его ровный шум можно было услышать, как хрупала жвачку и вздыхала корова, как летал в темноте заблудившийся комаришка и как хлопотно менялись местами куры. Потом все затихло.

Вовка еще никогда не бывал в деревне. Ему приснилось, что будто бы он катался на трехколесном велосипеде, а потом ходил с отцом в зоопарк и там катался уже не на велосипеде, а на маленькой лошадке. После всего этого он вдруг начал летать по воздуху, потом во дворе пинал резинового верблюда.

Летом всех раньше встают курицы. Они-то и разбудили Вовку своим криком, хотя и после того, как он выспался. Он сел на постели и стал вспоминать, что было вчера, но хотелось в уборную, и мальчик вышел.

В сарае летали белогрудые ласточки, они присаживались под самую крышу, кормили птенцов, на жердочке висели березовые веники, ворота были открыты, и солнце светило прямо в ворота. Вовка подошел к воротам и внизу, в огороде, увидел дедушку.

— Что, брат, выспался? — спросил дедушка. — Ну беги в избу, да сейчас чай будем пить.

Прибежала бабушка Катя, узнала, что внучек хочет в уборную, и подвела его к дырке, что была в самом углу повети. Вовка долго не решался сделать дело, недоумевая и не веря, что это и есть уборная, осмелился и решительно начал поливать бревна.

— Гляди, не свались! — сказала бабушка и, пока Вовка надевал матросский костюмчик, подмела веником поветь, приставила грабли к сеновалу. После этого умылись из медного рукомойника, так как никакого крана не было, и сели пить чай.

Дом был стар и широк, с хлевами и въездом, со всякими воротцами и окошечками.

Вовка обошел вокруг всего дома. Чего только не было у деда напасено! И все из лесу. Прежде всего в глаза бросалась большая поленница, от нее пахло смолой и высохшей древесиной. Тут же были сложены березовые плашки, окоренные для лучины. Далее Вовка выпытал у деда, что тонкие еловые колья пойдут на изгородь, а из толстых можно драть дранку для крыш, что из березовых кряжей получатся полозья для колхозных дровней, а груда скрипучей, сверху желтой, снизу белой бересты пригодится для перегонки в деготь.

— А что такое деготь?

Дед показал и деготь в глиняной кубышке. Он был черный, как тушь, и густой и годился для смазки сапог и приготовления лекарств.

За двором росла черемуха. Дедушка насрывал с нее ягодных веток и подал внуку, от темно-коричневых вяжущих ягод Вовкин язык сразу стал как резиновый и не умещался во рту.

В широких лопухах лениво бродили курицы. Синело высокое небо, теплым ветром обдувало зеленый огород с картошкой и луком. Белая бабочка села на травинку и замерла, изредка вздрагивая крылышками. Прошла на реку с бельем бабушка Катя, следом за нею шел кот Кустик и медленно жмурился.

Дедушка у крылечка сел долбить ступицу для колеса, а Вовке опять захотелось пить, и он пошел в избу. Напился из тяжелого медного ковшика, отдышался и вдруг увидел на стене около печи ряд палочек, написанных углем. Вовка сосчитал, палочек было восемь. Тогда он взял с шестка уголек и дописал еще столько же, получилось шестнадцать, а он умел считать до восемнадцати, поэтому дописал еще две. Под конец он хотел написать внизу свое имя, но раздумал и снова направился к дедушке.

— Сходи, брат, сходи погуляй! — сказал ему дед и начал закуривать из кисета.

Вовке уже давно хотелось на реку к бабушке, и он побежал туда. Кстати, там же сидел и кот Кустик.

Так незаметно и прошел первый Вовкин день в деревне.


* * *


А потом дни побежали быстро и слились в один красочный, богатый день, который запомнит Вовка на всю жизнь. Мальчик загорел и обжился на новом месте, бегал далеко за деревню щипать малину, ходил и на сенокос. Теперь дедушка частенько брал Вовку на сенокос, особенно после того дня, когда Вовка сидел дома один.

В тот день дед с бабкой долго не шли с сенокоса, и Вовка подставил табуретку к часам, влез и подвел стрелки на три часа вперед. От одиночества он не знал, что делать, обстриг у кота усы, и от этого Кустик перестал ловить мышей. К тому же потерялись ножницы.

— Ну и сатюк! — сказал тогда дедушка. — И в кого ты уродился такой сатюк?

«Сатюк» сопел и, ничего не говоря, скрипел пальцем по стеклу. Ножницы нашлись, дед таинственно подмигнул Вовке, а бабушка тоже не сердилась, особенно после одного случая.

Дело было так. Все курицы по утрам поочередно садились в две кадушки, где лежали подкладыши — деревянные, вырезанные дедушкой яички. Каждая курица после того, как снесет яйцо, на весь дом долго кричала и — кокотала, будила Вовку. Он вспрыгивал и первым делом бежал к кадушке, брал теплое белое яичко и тащил к бабушке. Бабушка Катя хвалила Вовку и гладила его по голове.

— Что, андели, выспался?

Вовка бежал за другим яичком. Но однажды, как раз в тот день, когда Кустик лишился своих усов и бабушка сердилась за ножницы, оказалось, что одна кура кладется не в кадушку. Бабушка Катя всполошилась.

— Вот, батявка, опять, как летось, парить надумала! — ругала она курицу. — Нет, чтобы по-людски, в кадушку, так она вдругорядь, наверно, под сараем кладется!

Бабушка взяла ухват и начала щупать ухватом под сараем. Вовка стоял рядом.

— Ну-ко, Владимер, ты потончавее, полезай да поищи та мотка гнездо-то.

Вовка еле пролез. Под сараем было темно и жутко, только маленькое оконышко светилось в стене. Потолок, а вернее пол, был так низко, что даже Вовка, при своем росте, не мог разогнуться. Вовка сперва струсил, оглянулся, но бабушка Катя приободрила его.

— Тут я, Вовка, тут!

Он долго шарил в темноте, нашел гнездо с яйцами. Их оказалось целых двенадцать штук! Вовка перетаскал их бабушке, она склала их в подол и унесла в кладовку, а он, довольный, вылез из-под сарая. У него оторвалась пуговица от штанов, и в избе бабушка взяла клубок ниток и иголку.

— Ну-ко, андели, вдень ниточку-то в ушко; такое ушко крохотное, убей, не вижу. Да штаны-то сними, а я пуговку пришью.

Вовка нитку вдел, а штаны снимать наотрез отказался.

— Да что ты, батюшко! — заговорила бабушка Катя. — Разве можно так пришивать! Ведь я тебе всю твою память к штанам пришью. А каково ноне без памяти-то!

Без памяти оставаться не хотелось, и штаны пришлось снять. Бабушка пришила пуговицу, правда, другую, непохожую, и они пошли в поле помогать дедушке копнить сено.


* * *


Только-только дед с бабкой Катей сметали стог, а Вовка только всласть наелся малины, как начали собираться тучи. Побелела на синеве неба дальняя полуразваленная церквуха, на горизонте, над гребенчатым лесом запереворачивался с боку на бок по-стариковски капризный гром, притихла рожь на придорожном клину, еще назойливей стали мухи — и вдруг все затихло. Но вот набежал и запутался в траве ветреный холодок, дунул и настоящий ветер, перевернул на дороге сухую коровью лепешку.

Едва прибежали домой, как хлестнул дождь, и бабушка Катя закрыла трубу, накинула на зеркало полотенце, спрятала в шкаф самовар и, торопясь, подставила под застреху пустую бадью. В бадью, как из водопровода, забарабанила звонкая дождевая вода.

Они сели на крыльцо — дед, Вовка, бабушка Катя, и Вовка радовался, что кругом столько воды, а тут не мочит.

— Запряжет, батюшка, он свою колесницу, Илья-то Пророк, да и ездит, и ездит по небу-то, — объясняла бабушка Вовке.

— Не слушай, ты ее, Владимер, — вступился дед, — не слушай, наплетет она тебе с три короба. И ездит, и ездит! Брала бы ступни да шла корову доить.

— Да что ты, старый водяной, еще и коров-то не пригонили.

— И ездит, и ездит! Ты сама посуди, какую надо телегу, чтобы такой стук получился. Хто тебе ноне поверит?

— О господи, — перекрестилась бабка, — молчал бы уж.

— И ездит, и ездит. Пойдем, Владимер, в избу, не обращай на нее внимания.

Дождик кончился сразу, туча пошла дальше, показалось солнышко. Полная бадья чистой воды стояла под застрехой, трава у крылечка зазеленела сильнее и дымилась, обсыхая. Вылез из-под крыши круглый воробей, чирикнул дважды и улетел по делам. Радостно заметались по улице ласточки, и большой дождевой червяк старательно переползал дорогу. Весь мокрый прибежал откуда-то Кустик, отряхнулся и обдал Вовку холодными брызгами, а бабушка послала Вовку пощипать на грядке луку.

— Да не щипи, батюшко, с одного-то гроздка, а разных щипи! — крикнула она внуку и поставила самовар.

Пришли коровы, закатилось солнце, и бабка отвела Вовку в чуланчик, уткнула одеяло ему под бока. Ему велено было спать и ногами не дрыгать, иначе придет запечный дедушка, положит в мешок и унесет.

Так прошел и еще один день, и еще, но Вовка их не считал.


* * *


Между тем начали жать рожь комбайном, и однажды Кустик поймал за печкой мышь. Усы у кота выросли новые. Кустик долго забавлялся с бедным мышонком, пока бабушка Катя веником не прогнала их обоих. Вовка еще долго с испугом глядел, как в сенях Кустик своей лапой шевелил полуживого мыша, а когда тот пытался убегать, то его снова хватали за шиворот.

Опять белая курица завела гнездо под сараем, и Вовка дважды извлекал яйца, снова было несколько гроз и несколько раз пришивали пуговицу, лук в огороде начал желтеть и стал невкусный, зато поспели угреватые огурцы и розовая морковка.

Все это время ходила к бабушке за молоком соседка Анна Семеновна. Как-то бабушка послала к ней Вовку попросить домашних дрожжей растворить квашонку:

— Сходил бы ты, Вова, к Сенихе, скажи, не дашь ли, бабушка, дрожжей?

Вовка взял посудину и побежал к Сенихе Он так и назвал ее Сенихой. Старуха дрожжей дала, но спросила:

— Ну-ко, милый, скажи, кто это тебя эдак говорить научил?

Вовка молчал, а когда дома рассказал обо всем, то дед расхохотался, а бабушка Катя заойкала:

— Ой, ой, прохвост, что ты наделал-то! Да ведь я тебе говорила, зови ее бабушкой, что она теперече подумает, ой, ой!..

— Ай да Вовка-сатюк, ну и сатюк, — не мог успокоиться дед и смеялся, а Вовка не понимал, в чем дело.

Ввечеру пришла за молоком Сениха. Она поздоровалась и села на лавку. Бабушка Катя налила ей в тарку молока и поставила углем палочку на стене около печи.

— Ну-ко, матушка, сколько я у тебя молока-то выносила, не знаю, как и рассчитываться теперь, — сказала Сениха.

Бабушка Катя посчитала палочки на стене.

— Ой, девка, что-то уж больно много ты наподбивала-то, — снова проговорила Сениха, — неужто и правда такое количество?

— Такое, матушка, такое. Век никого не обманывала. После каждого разу и ставлю столбик.

— Да ведь и я-то дома столбики каждый раз ставлю, уже больно сумнительно, вроде бы много у тебя наставлено.

— Век, Семеновна, никого не обманывала, век. Сениха поправила сарафан на коленях. Вовка видел, как обе старухи пошли в Сенихин дом считать Сенихины столбики, потом они вернулись и снова пересчитали тутошние столбики.

— Бабушка, а мои палочки прямее твоих! — подскочил он и дописал еще пять палочек.

Бабушка Катя заохала, запричитала:

— Ой, ой, прохвост, гли-ко, ты меня острамил-то! Ой, ой, прости, Семеновна, ради Христа. Ведь он это столбиков понаставил, некому больше.

Дедушка смеялся, бабушка Катя ругалась плачущим голосом, а Сениха качала головой, говорила:

— Толку-то сколько, толку-то… Проворный! Сегодня за дрожжами-то пришел…

— Хоть кого острамит, — махала руками бабушка Катя, и дед приговаривал:

— Ай да Вовка, ну и сатюк, от молодец, всю арихметику спутал, вот бы тебе в нашу кантору…

Вовка не любил, когда разговаривали про него, убежал на улицу. Как раз из прогона выходили коровы, и он еще издали сразу узнал бабушкину корову.


* * *


Ночи стали холоднее, и он спал теперь в летней половине. Здесь не летали комары и не пахло сеном. Каждый раз к Вовке приходил Кустик, устраивался рядом и доверительно мурлыкал. Вовка и сегодня улегся и думал под Кустиково мурлыканье. Вошел дедушка, вывалил в решето огурцы и поскреб за Вовкиным ухом своим жестким, но ласковым пальцем.

— Набегался, сатюк? Ну, спи, брат, спи.

Пока Вовке спать не хотелось, и он спросил:

— Дедушка, а почему папа с мамой спят на одной кровати, а вы с бабушкой на разных?

— Кх-кх, — покашлял дед, — дело-то, вишь, такое, кх-кх, мудреное. Больно уж ты востроглаз. На одной, говоришь, спят?

— На одной.

— Так ведь кровать-то у вас там какая, железная?

— Железная.

— И шарики светлые?

— Ага.

— Ну вот. На такой кровати полдела ночевать. А у нашей бабушки вон кровать старая, деревянная, не больно-то мне, брат, антересно на такой кровати спать. Да и клопы кусают. Ну, спи, брат, а мне еще на собрание идти надо.

Но Вовка уже и сам спал, слышно было только, как мурлыкал Кустик.

Проснулся Вовка от солнышка. Оно светило из окошка прямо в глаза. На улице колотил в барабанку пастух, Кустика уже не было — удрал спозаранку. Вовка обернулся и увидел, что на полу, на соломенном матрасе спал еще кто-то. Вовка встал и на цыпочках в одних трусах обошел вокруг соседа. Тот спал крепко и храпел.

На полу стояли большие резиновые сапоги, висел на гвоздике макинтош, а на лавке лежала фуражка с толстым портфелем. У портфеля были красивые застежки.

— Бабушка; это кто? — спросил Bовкa в кухне

— Тише, Вова, тише, — зашептала она. — Полномочен ный это, из району, собрание вчера проводил

— А что он делает?

— Ну, как что, батюшко, собранья проводит.

Вовке стало неинтересно, он поел и убежал на улицу, а когда вернулся, то уполномоченного уже не было, только портфель.

Вовка потрогал блестящие застежки, поиграл красивыми скобочками, и вдруг застежки щелкнули и портфель раскрылся. Вовка испугался, но успел разглядеть, что в портфеле была какая-то книжка, бумаги и бутылка с водкой. К тому же чуть-чуть не выкатилась банка с кильками в томате. Прибежала испуганная бабушка, шлепнула Вовку по заду.

— Ой, прохвост, ой, прохвост! Что ты опять натворил-то, ой, хосподи, батюшко милостивой…

Она начала закрывать портфель, но он ни за что не хотел закрываться. Вовка стоял, обиженный. Портфель не закрывался, бабушка заругалась еще больше:

— Рукосуй рукосуем, ой, ой, что теперь будет-то! Ну-ко, Вова, милой, ты как отстегнул-то? Ну-ко, попробуй, попробуй сам, сам-то, ой, батюшки!..

Вовка в два счета застегнул портфель, а бабушка Катя все еще не могла успокоиться, вытолкала Вовку из летней половины и послала побегать.

Бегать, однако, не хотелось. И вообще этот день был несчастливым, потому что впридачу ко всему Вовка ел горох и нечаянно затолкал в ноздрю горошину. Горошина в носу разбухла, Вовка впервые за все время ревел благим матом, когда на медпункте доставали из носа эту проклятую горошину.


* * *


Лето почти кончилось. Уже нельзя было бегать утром босиком, ягоды на черемухе опали, а иные засохли. Рябину наполовину склевали дрозды. Речка похолодела, на скошенном лугу выросла зеленая отава. Однажды дед сказал:

— Ну вот, Владимер, видно, ты нагулялся, парень, нахулиганился. Ты хоть и мазурик, а ехать надо. В школу скоро пойдешь.

Вовка совсем забыл, что живет, в общем-то, в городе, что скоро в школу. Он вдруг вспомнил и свой детсад, и зоопарк, и маму с папой, и ему захотелось ехать домой. Но и отсюда тоже уезжать не хотелось.

Когда дед запряг лошадь и наложил в телегу сена, Вовка понял, что дело серьезное, что ехать надо в самом деле. Он сел в тележный передок — и поехали. Около крыльца стояла бабушка Катя и плакала, прикладывала к глазам свой холщовый передник. А у ног бабушки сидел Кустик и глядел.

Вышла из дому Сениха. Она тоже попрощалась с Вовкой и поцеловала его:

— Расти, батюшко, расти.

Вовка рукавом вытер мокрые после поцелуя губы и уехал.

Была середина августа. Вовке было семь лет, и все, что происходило с ним в это лето, навсегда осядет в его безгрешном сердчишке. И, может быть, когда он будет большим, снова приедет сюда и увидит на стене, у печки, следы неровных, шатающихся букв: ВОВА ПЕТРОВИЧ.

ДАНЯ

Санки везет папа, а в санках сидит закутанный в одеяло Даня. Он глядит на дорогу и на холодное солнышко. Снег так весь и сверкает, даже глядеть нельзя. Но Даня все равно глядит. Даня, Данилка, Даниил. Как только его не называют, и все по-разному. Правда, он совсем еще маленький— такой, что даже не все буквы выговаривает. Даже в школу не ходит, а ходит в совхозный детсадик. Вернее, его увозят туда в санках. Увозят на всю неделю, а в субботу снова домой привозят. Сегодня ночью будет Новый год, и папа везет Даню домой.

— Даня, Даня! — кричит с горы третьеклассник Борис. — Беги, Даня, сюда!

Но Даню, конечно, не отпустили на гору. Вдруг папа встретился с директором совхоза.

— Опять на третью ферму концентраты не подвезли! — сердито сказал директор.

Папа тоже почему-то заругался, потом вынул Даню из одеяла и велел идти домой.

— Ножками? — спросил Даня.

Папа ничего не сказал и опять заспорил с директором. Пришлось идти одному, хотя до дому было еще порядочно. Даня долго перешагивал уроненную на дорогу жердь и чуть-чуть не чебурахнулся. Но вот, наконец, и родное крылечко. У Дани сердце замерло, как на качелях. Сейчас он маму увидит. Только сначала валенки надо веником обмести. Р-раз, р-раз — и все! Ух, и здорово топает Даня своими новыми валенками! Дотянуться-то дотянулся, а двери все равно самому не открыть.

— Эх ты, карандаш! — засмеялся отец и открыл дверь. И сразу Даня маму увидел.

— Мама! Мама! — закричал он и чуть не заплакал: уж очень он ей обрадовался.

А мама откинула полотенце, которым она обтирала чайную посуду, и так прижала Даню к себе, что у него даже косточка какая-то хрустнула. Долго она его не отпускала.

Хорошо дома. Половики настланы по белому полу, кот Жмурик спит. Лапы свои вытянул и знай себе спит. Новые занавески мама повесила, печка топится и трещит, а Даня сидит у печки и ест пряник. Жмурика он сразу разбудил, и тот трется о Даню и мурлычет. Мама гладит платье, отец газету читает, и мама слушает, что папа рассказывает. Чего-то про ферму, про концентраты.

— Вот, Даня, папу-то опять ругают, — сказала она, а Даня подошел к отцу и серьезно произнес:

— Нельзя, папа, в штаники писать!

— Да нет, его не за это ругают! — засмеялась мама. Даня вытащил из-за комода ящик с игрушками. Вот он, Мишка, с одним стеклянным глазом. И пожарная машина не заводится. Лягушка-квакушка пока заводится, но Даня еще прошлый раз уронил в щелку заводной ключик…

— Папа, достань ключик.

— Даня, иди сюда, не мешай папе, — говорит мама. Даня подошел и обжег палец об утюг. Сразу стало больно и захотелось реветь.

— Знаешь, я сейчас принесу тебе елочку из кладовки, — сказала мама. — Хочешь елочку?

Конечно, Даня хотел. Мама надела пальто и без платка вышла в сени. Она принесла небольшую елочку.

— Во какая! — восхищенно сказал Даня про елочку. Она была чуть побольше Дани, пахла зимой и лесом.

Даня потрогал ее за ветку. Колется! И начал прыгать на одной ноге, а мама обернула конец елочки бабушкиной фуфайкой и вложила в большое ведро. Теперь елочка стояла и не падала. Мама взяла из шкафа коробку с прошлогодними украшениями. У Дани даже дух захватило, какие были красивые шары. Целый год лежали, а ничего им не сделалось. И петух с красной бородой, и лиса на веревочке, 6ycbi — все тут было!

Мама разукрасила елку и поставила у дивана в маленькой комнате, но Дане все равно захотелось еще чего-то. Он сложил в ящик старые игрушки и направился в большую комнату.

— Ты чего, Даня? — спросила мама.

— Пошел на обед.

Мама долго прижимала его к себе, и смеялась, и пела про Волгу.

Уже протопилась печка, Жмурик опять лег спать, а Нового года все не было. Даня запросился на улицу, и мама опять надела на него пальто и валенки.

— Гляди, Даня, за калитку не бегай! — сказала она, сняла с веревки выстиранное белье и ушла в дом.

— Ох, и снегу на улице! Уже почти вечер, солнышко село, а снег все равно белый. Только тропинки к воротам не белые — наверно, от валенок. Весь поселок дымит тоже белым и пушистым дымом. Репродуктор у конторы кричит на морозе, ребята на горе катаются на лыжах, Борис тоже там.

— Иди сюда, Даня! — крикнул он. — Чего стоишь, иди сюда!

Но Дане туда нельзя. Тогда Борис подъехал к нему сам. Даня так и уставился на его настоящие лыжи.

— Даня, ты на кого будешь учиться? — спросил Борис.

— На папу. А ты?

Борис, опершись на палки, долго глядел на красную далекую зарю. Он сдвигал и раздвигал свои брови.

— Даня, — зашептал он, — я буду скоро лунатиком. Хочу стать лунатиком. Буду ходить по проводам и по крышам. Все лунатики по крышам ходят. Бабушка говорит, если будешь на луне спать, обязательно будешь лунатиком. Она занавеску на окно повесила.

Даня слушал очень внимательно.

— …хочу ходить по крышам. Я уже хотел раз поспать на луне, да спать уж больно хотелось. А сегодня обязательно не просплю и отодвину занавеску. Чтобы луна прямо в окошко светила…

— А моя бабушка летом приедет, — сказал Даня. — Моя бабушка — это мамина мама. Когда я большой буду, я ей заводные тапки куплю. Она толстая, у нее ноги тихо ходят.

— Тапки? — спросил Борис, — Таких и не продают. Где ты их купишь?

— В купилке.

— Не в купилке, а в магазине, — поправил Борис.

— В магазине, — как эхо, повторил Даня.

Вышла мама, ласково взяла Даню на теплые руки и унесла, а Борис тоже поехал домой. Над поселком зажглась яркая зеленая звезда, вдалеке, у конторы, проурчала машина, в домах загорались новогодние огни. Даня, засыпая, думал о бабушке, о заводной лягушке-квакушке и о Борисе, который хочет ходить по крышам.

— Мама, а я тоже буду лунатиком?

— Будешь, будешь. Спи, милый.

Он засыпал, этот счастливый Даня, а мама сидела рядом на диване и рассказывала сказку про тетерева и про лису. В большой комнате горел свет, а здесь елочка мерцала своими шарами у самой головы, и Жмурик тоже был рядом. Глаза у Дани сами вдруг закрылись, и мама поцеловала его в щеку.

— Спи, маленький, спи.

«Мама, ты никуда не уйдешь?» — хотел спросить Даня, но не успел и сладко заснул. Ему снился детсадик и пушистый морозный снег, но не белый, а голубой. Жмурик пошел по этому снегу, оглянулся на Даню и исчез в снегу. Легкая и далекая тревога чуть кольнула Данино сердечко, но ему уже снился медвежонок с одним стеклянным глазом и елочка с голубыми шарами.

Вдруг Даня вздрогнул во сне. Вздрогнул от ночной тишины, открыл глаза и проснулся.

— Мама, — с надеждой позвал он.

В комнате было тихо, ему никто не отвечал.

— Мама! — уже со слезами в голосе крикнул Даня и вскочил.

В одних трусиках, босиком, натыкаясь на что-то, он пошел в большую комнату. Но ни мамы, ни папы там не было, лишь белела под луной неразобранная кровать. И он заплакал, сначала тихо, потом все громче и громче.

С улицы в окна сочился призрачный снежный свет, на стеклах мерцали звездочки инея, за печкой тяжело ходил кот, и мамы нигде не было. Дане стало совсем горько, одиноко и страшно. Все его забыли, только в темноте тикал будильник. Вздрагивая всем тельцем и плача навзрыд, он с трудом влез на кровать и закричал:

— Мама, мамочка!

И опять ему никто не ответил! Светила в окошко луна мерцал иней на стеклах, и кот ходил в темноте, но Даня уже не слышал, как он ходил. Даня зашелся в плаче, захлебнулся и задрожал, как от холода.

Сколько времени проплакал Даня? Может быть, до самого Нового года, может, не до самого. Измученный тревогой, совсем обессиленный одиночеством, он заснул на неразобранной кровати.

Квадрат, освещенный новогодней луной, уже передвинулся далеко в сторону, когда за окном стукнула калитка. Вошла с улицы мать, веселая, краснощекая. Она сняла пальто, подошла к дивану и ахнула, кинулась в большую комнату.

— Даня! Где Даня?!

А отец уже стоял над сыном, который, свернувшись крохотным калачиком, ногами в изголовье спал поверх покрывала.

— Даня, маленький, ну что ты? — мама осторожно взяла Даню на руки.

Он вздрогнул, будто отголосок страшной ночи опять зазвучал в маленьком сердечке. Не открывая глаз, прижался к матери, крепко обхватил ее за шею.

— Мама, мама миленькая, ты пришла?

От мамы пахло вином, снегом и еще чем-то, может быть, луной. Даня снова был счастливым, снова мерцала шарами елочка, и снова Жмурик мурлыкал ему свою сказку.

И Даня опять заснул, теперь уже счастливее всех на свете.

За окном морозное облачко окутало тихую новогоднюю луну, совхозный поселок белел пушистыми крышами. В комнате было тепло, елочные шары тихо звенели на колючих ветках. Даня дышал глубоко и счастливо.

Ты спишь, Даня? Твои страхи велики, но забывчивы, твоя тревога ушла, и мама сидит в твоем изголовье, а ты летаешь во сне, потому что растешь. Ты будешь ходить по крышам, ты будешь летать по небу, ты увидишь луну. Когда-нибудь ты пройдешь по золотой лунной кромке так же, как сейчас Новый год идет по большой тревожной Земле. И синий громадный шар этой Земли будет светить тебе издалека.

Перейти на страницу:

Похожие книги