Устроившись в Киссингене, Толстой усердно читает — и по естествознанию, и по политике, и по религии — и в дневнике отмечает коротко: «Лютер велик». Он знакомится с немецким социологом Фрёбелем и во время совместных прогулок поражает аккуратного, уравновешенного немца резкостью и парадоксальностью своих суждений. По его мнению, в России прогресс должен исходить из народного образования, и оно даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ не испорчен, тогда как немцы походят на ребенка, которого в течение нескольких лет подвергали неправильному воспитанию. Народное образование не должно быть обязательно: если оно благо, то народ примет его и добровольно. Разумеется, уравновешенный немец мог только разводить руками перед всей этой дичью. И много говорил Толстой о крестьянской общине в России, той подневольной общине, от которой крестьянство волком выло, но в которой он, как и огромное большинство интеллигенции, видел зародыш справедливого социального строя. Недаром его брат, Николай, утверждал, что деревню он, «как и все мы», знал весьма еще недостаточно и смешивал общину идеальную с весьма неидеальной российской общиной.
Затем Толстой прошел пешком весь Гарц, побывал в тюрингенских городах, поехал в Вартбург, а затем из Франкфурта все Толстые, соединившись вместе, поехали на Ривьеру: здоровье Николая все ухудшалось. Но и южное солнце не спасло обреченного, и там он скончался. Смерть его произвела на Толстого чрезвычайно сильное впечатление. Он точно впервые понял, что смерть это конец вянущей черемухе, ярко-красным ситцам за обедней, солнцу и всему, и — испугался. Месяц спустя он писал об этом Фету так:
«Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: „Да что ж это такое?“ Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он… До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорил со слезами в глазах: „Как я наслаждался теперь час целый“. Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которою частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: „Так удивительно спокойно, тихо он умер“, а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: „оставь мертвым хоронить мертвых“, надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32-х лет, есть та, что положение, в которое поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние.
Я зиму проживу здесь, по той причине, что все равно жить где бы то ни было…».
Упорно кружась мыслью вкруг смерти, он старается пробить ту стену извечной Тайны, которая стоит на всех путях ума человеческого. Тот факт, что эту стену до него в течение тысяч лет старались пробить миллиарды людей и что все их усилия остались бесплодными, не останавливает его, как не остановил до него никого и не остановит никого тысячи лет спустя после него: человек, весь во власти иллюзии, убежден почему-то, что он будет исключением из общего правила и то, что не удалось человечеству, удастся как-то ему.