Конечно, тут холодно. Я знал, что тут будет холодно. Я должен был знать, что тут будет холодно — а с какой стати тут не должно быть холодно в конце декабря? Как же может не быть холодно в конце декабря в Чикаго? Я прожил тут сто лет и знаю, что тут бывает холодно. Мне нравилось, что тут холодно, я обнимал этот холод, я был виртуозным знатоком холода. Когда озеро замерзало, мы с Питом бежали к нему, и я рассматривал ледышки, ледяные стены, волны, завихрившиеся, да так и застывшие. Я негодовал, когда неуклюжие или жестокие дети ломали эти сооружения, чтобы услышать звон и посмотреть, как они падают. Я брал с собой наушники, надевал их под шапку и, благоговейно внимая урокам «Экоу эндзэ Баннимен»[172], бросал камушки по ледяной глади озера, смотрел, прислушивался к звуку —
Но тогда почему, почему, блядь, почему я не взял пальто? Самое грустное, что у меня даже мысли такой не мелькнуло. Я его не забыл, нет. Я просто ни разу о нем не подумал.
Мне стало холодно, уже когда я выходил из самолета, а еще холоднее — когда я гулко шагал по маленькому вестибюлю от самолета до терминала. И от холода никуда не спрятаться. Я уже замерз. Мне уже не нужен холод, я не собираюсь кататься на санках, тем более что снега еще нет. Холод мог бы пригодиться лишь как нарочитая и примитивная метафора, образ-предвестие. Но тогда лучше бы шел дождь. А в Чикаго морозно и тускло, в Чикаго ночь, а у меня только пуловер, сшитый чуть ли не из целлофана.
Тоф в Лос-Анджелесе у Билла, а я в Чикаго. В аэропорту я возьму напрокат автомобиль и вернусь в свой родной город, там я увижу Сару Мулерн, в постели которой как-то раз закончился мой вечер через пару недель после того, как узнал, что мать скоро умрет, там я повидаю отцовских друзей, загляну в бар, куда (тайком) захаживал мой отец, может, зайду к нему на работу, в похоронное бюро, в свой старый дом (с привидениями в кармане), встречусь с онкологом, лечившим моих родителей, повидаю своих занятых друзей, погуляю по берегу, вспоминая, какие здесь бывают зимы, а еще попытаюсь узнать, можно ли отыскать их тела.
Ну конечно, я понимаю, что не отыщу их тел — их, разумеется, в конце концов кремировали — но я так долго мечтал (я ведь урод и думаю, что из этого может получиться интересная история) подступиться к тому, чтобы их найти, на худой конец взглянуть на здание, в которое их принесли, в этот медицинский институт, и… знаете, чего я на самом деле хочу? Я хочу посмотреть в глаза тому врачу — или студентам, или медсестре, неважно, — который использовал тела моих родителей. У меня картинки — не настоящие картинки, конечно, — а картинки в воображении: вот они лежат в огромном, величиной с манеж, зале, где полы сияют, стоят столы из нержавеющей стали, полно всякого оборудования — машинок с длинными тонкими проводками для проникновения, просверливания и извлечения, — а студенты-медики сидят по пять человек за одним столом, и столы расставлены широко, не так чтоб уютно, а чересчур широко, как по сетке, которая вызывает ужас своей четкостью. Бог знает, для чего им пригодились два пораженных раком тела: то ли их использовали как пособие для демонстрации раковой опухоли, то ли изучили другие части, разобрали, как проржавленные автомобили, а колонизированные территории проигнорировали ради относительно неплохо сохранившихся ног, рук, пальцев… ах да, отец часто проделывал в Хэллоуин один фокус с рукой. У него была резиновая рука, совсем как настоящая, она лежала у него лет десять и всегда была наготове, а в Хэллоуин он втягивал свою руку в рукав, а туда, где должна быть настоящая рука, цеплял резиновую. И когда к нам приходили дети-колядовщики, он открывал мешок и сначала бросал туда конфеты, а потом руку. Это было потрясающе.
—