Руткувене перекрестила старика обмотанной четками рукой, попыталась покропить святой водой.
— Мать!.. Слышь, мать! Настоятеля, что ли, привезти не могли? На что мне этот подпасок, рыжун… Мать!
В комнату влетела Юочбале́не.
— Да побойся ты бога, отец. Не в памяти ты.
— Не докричаться. Моришь меня, рыжун, говорю, а сама уж другого присматриваешь? Ну нет, я вам покажу… Я еще потяну…
— И как только у тебя язык-то поворачивается… Господи боже мой! Каким всегда был, таков и сейчас…
— Щей давай, — попросил, слегка утихнув, старик. — И картошки в мундире…
Откуда ему возьмешь щей — огня не разводили, ничего не готовили. Борща предлагали, клецок, оставшихся от завтрака, но старик уперся — щей ему, и все тут. И картошки в мундире.
Юочбалене и кинулась бегом к нам — по тропинке через поле. Недалеко мы жили, а все же две версты, так что, пока она бегала, старик уже окоченел.
Вот я и родился в тот день, как рассказывают. Рос, как и все деревенские ребятишки, а нрав свой показать успел уже на третий день. Спеленала меня мама, уложила в корыто, а сама пошла на похороны старого Юочбалиса. Я попищал, поныл, а потом поднатужился и выкатился на пол и валялся там полуголый. И ложки рано стал ломать, и чашки бить. Как-то раз пришел к нам старший сын Юочбалисов — Кази́с и принес глиняного барашка. Мне тогда пятый год шел. Дунул Казис барашку под хвост — свистит. Дал мне. Я дую изо всех сил, так, что глаза на лоб вылезают, а никакого звука.
— Ты полегонечку, совсем чуть-чуть, — учит Казис.
А мне охота так дунуть, чтобы от пронзительного свиста все позатыкали уши.
Я отвел руку с барашком, повертел его так и этак, и тут барашек словно ожил в моих руках, соскользнул с ладони и — на пол. Разлетелся вдребезги. Я выпятил губу и гляжу на Казиса. А тот говорит:
— Хотел было тебе на память оставить, чтобы вспоминал, когда вырастешь. Ведь мы больше не увидимся.
Казис у нас дома был как свой. Часто он приходил с гармошкой. Наигрывал разные мелодии, сажал меня на закорки и подкидывал кверху.
— Я уезжаю далеко-далеко. В Америку.
Мама всплеснула руками, стала ахать, принялась отговаривать, но Казис, грустный и растерянный, молчал. Потом поцеловал ей руку, быстро отвернулся и вышел.
Я плакал. Ревел, потому что понимал: никогда больше не принесет мне Казис глиняного барашка. Подбирал осколки разбитой свистульки и всхлипывал:
— И я хочу с Казисом. В Мерику хочу…
Хутор Юочбалисов был окружен высокими тополями с ветвями, сплошь облепленными омелой. Издали было похоже, что это вороньи гнезда, тем более что вороны тучами вились над этими деревьями. Бывало, зимним утром, когда вставало солнце, выйдет мой отец во двор, глянет на тополя Юочбалисов и скажет:
— Вороны над самой верхушкой да против ветра кружат. Ох, ударит еще морозец!
Весной, когда вылуплялись цыплята, я чуть не ревел от досады. Ни на шаг не отойти от них — того гляди, ворона утащит. Так и увивались вокруг. И без карканья — хитрющие, злодейки, норовили потихоньку подобраться. Пятрас Юочбалис, тот, что младший у них, как-то изловчился поймать ворону. Он привязал ее к жерди, а жердь прикрепил к вишне. Птица била крыльями, пронзительно кричала.
Ну и переполох поднялся в старых тополях! Черная воронья туча колыхалась над деревьями, вороны издавали такие страшные крики, что я удрал со двора в избу, бросив цыплят на произвол судьбы. Сам Пятрас, жесткий, как осока, мужик, и тот перепугался. Без палки со двора и шагу не ступал, так как вороны носились над ним, провожая даже в поле, угрожающе каркая над головой. А потом они исчезли. Исчезли до самой осени. Каждый год Пятрас воевал с этой напастью, навлекая на себя все более жгучую ненависть воронья.
Я рос, и взгляд мой был постоянно устремлен на хутор Юочбалисов. Сам не знаю почему. Возможно, потому, что «тот» двор, который находился так близко, был виден как на ладони, а может, потому, что мой отец всякий раз за обедом любил поговорить то ли о Рыжуне, то ли о его Рыжатах. А может, еще и потому, что разговоры эти так или иначе вертелись вокруг Казиса, которого я уже давно не видал, но помнил отлично и осколки глиняного барашка хранил. А поскольку был я необыкновенно любопытный, за что неоднократно влетало мне от мамы, то и знал я «тот» двор не хуже своего собственного. Даже лучше. Ну, понятное дело, лучше.