— Нигде, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — В прежние времена раввины не были сторонниками применения силы, но и они признавали, что иногда в этом есть необходимость. Они говорили, что когда кто-то сознательно ранит другого или пытается убить, то третий не только имеет право, но обязан вступиться и в крайнем случае даже применить силу. Этот привратник может радоваться, что отделался порванным плащом. — Он поднялся и налил себе стопку водки. — В Талмуде говорится и о необходимо мости самообороны, — продолжал он, ловко опрокинув содержимое стопки в рот. — Тот факт, что так много евреев позволили Эйхману задушить себя в газовых камерах, — результат не нашей религии, но нашей истории. Две тысячи лет нам приходилось переживать насилие христиан, от Византии до крестоносцев, от испанской инквизиции до русских царей. Мы принимали удар за ударом и оставались живы. Так возникла легенда, что мы неуязвимы, не как отдельные индивидуумы, но как народ. Что еврейский народ нельзя уничтожить. — Он снова налил себе водки. — И как же удавалось нам выживать? Нет-нет, мы не сопротивлялись. Мы притворились маленькими-маленькими. Мы, возвеличившие Давида за его победу над великаном Голиафом, швырнули себя к ногам великих князей, умоляя о милосердии. Мы, с гордостью рассказывавшие детям, как Самсон погубил тысячу филистимлян, ползали в пыли перед бургомистрами и ничтожнейшими из их канцелярских крыс. Налоги никогда не казались нам слишком высокими, а унижения — чрезмерными. Мы отстаивали свое мнение кланяясь. Армия крестоносцев идет, чтобы убить нас? Нет нужды! Еврейская услужливость простиралась так далеко, что мы сами запирали себя в своих домах и сами же их поджигали. Умолять и искать компромисс стало нашей второй натурой. Как могли мы знать, что с Гиммлером и Эйхманом компромисс невозможен в принципе? Конечно, было и сопротивление — в гетто, даже в лагерях, — но оно началось слишком поздно, и никакого результата, кроме уничтожения пары сотен врагов, нам не удалось достичь. — Он вздохнул и поднял стакан. — А знаешь, раньше я мог сплясать фрейлахс со стаканом водки на голове и ни капли не пролить! Сейчас даже пробовать не хочу. Я благодарен Богу, что могу завязать шнурки, не теряя равновесия.
Он засмеялся, но я его не поддержала.
— Что случилось? — спросил он. — Привратник стал поперек горла?
Я пожала плечами, но потом мрачно сказала:
— Я вдруг подумала, что тут моя вина.
— В чем твоя вина?
— В том, что мне все время попадаются люди, предвзято относящиеся к евреям. Иногда они просто глупы, иногда откровенно злобны, но я встречаю их постоянно. Я нахожу их среди студентов, на улице, в кафе. Их тянет ко мне, как магнитом.
— Ерунда. Ты сталкиваешься с антисемитами, потому что они населяют этот город. Их здесь больше, чем воробьев. Ты часто видишь воробьев?
— Каждый день. Множество.
— Но ты не думаешь, что их к тебе притягивает каким-то мистическим магнитом?
Я покачала головой.
— Кроме того, есть ведь и порядочные люди. Иначе как бы мы здесь жили? И потом, здесь у нас есть самый настоящий
— Как будто в Амстердаме или даже в Берлине такое невозможно!
— Не знаю, есть ли они там, не берусь утверждать. Во всяком случае, в Антверпене мы можем жить среди своих. Может быть, нас здесь не очень любят, но более или менее терпят, со всеми нашими странностями.
— А что, мы действительно странные? Тогда антисемиты правы!
Он ухмыльнулся.
— Хасиды, во всяком случае, самые странные из всех нас, — продолжала я серьезно. — Ничего удивительного, что все их сторонятся, когда они со своими пейсами и бородами, в долгополых лапсердаках разгуливают по улице.
— Может быть, — отвечал дядюшка Апфелшнитт. — Но ведь они на это не жалуются, правда? Ты сама сказала, что Калманы ничего не сделали, чтобы прекратить издевательства привратника. Они сносят все: глумление, ненависть, отвращение. Это цена, которую они платят за то, чтобы оставаться самими собой.
— Мой отец находит хасидов отсталыми. Он считает, что они хранят не иудаизм, но обычаи гетто. Он утверждает, что иудаизм продолжает существовать благодаря уступчивости и приспособляемости.