— Что ты, идол, сдурел! Щетки не видел?! — И, меняя тон на притворную ласковость, с которой обхаживают неспокойных или пугливых животных, мягко говорил:
— Камеру убрать надо. Как вчера ты убирал... Чего испугался?
Когда разошелся столбняк испуга, Мокрушин опомнился, но щетку взял недоверчиво, не сразу, издали, опасаясь подойти к надзирателю слишком близко.
Такая простая и привычная операция, как метение пола, превратилась в трудное дело. Щетка толкалась в стену и вертелась в ослабевших пальцах, ноги путались в кандалах, и нетерпеливое лицо надзирателя порождало лишнюю торопливость, еще более путавшую движения.
И еще: хотелось мести долго, долго, без конца мести и чтобы дверь была все время открыта и в ней стоял человек, пусть и страшный и сердитый — это ничего! Только время чтобы, текучее серое страшилище, не переползло бы через эту уборку, за которой последует кипяток, а потом обед, а за ним вечерняя поверка и дальше, дальше вплотную к одиннадцати ночным часам... Но надзиратель вырвал щетку, плюнул и гулко захлопнул дверь.
Мокрушин сел на матрац, и глаза пришлись против стенки, там, где смыкалась она с асфальтовым полом. Тогда протолкалась мысль, на минуту осветившая сознание.
Где-то видел он крысу. Обыкновенную крысу, которая бежала вдоль такой же стены, спасаясь от преследовавших ее людей, и через каждые два-три шага тыкалась острой мордочкой, отыскивая нору. Это было бегство, и он, Мокрушин, должен бежать, ничего не дожидаясь! Поддерживая цепи, озираясь на дверь, крался он вдоль стены, глазами и пальцем ощупывая малейшие трещинки в штукатурке.
Совсем забыл, что когда-то, а было это не неделю назад, а бесконечные тысячи лет, когда он был Мокрушиным настоящим, славным вором Мокрушиным, который опутывал следователей и сыщиков, что еще в те времена, и не одним им, а вместе с товарищами, были перебраны и изучены все возможности к бегству, и от всех пришлось отказаться — так крепка и сторожка оказалась проклятая тюрьма!
Это начало вспоминаться. С трудом и мукой вспоминаться и вспомнилось ясно и до конца, когда блуждающим взглядом остановился он перед тенью оконной решетки, серевшей сквозь стекла в цветах мороза. Тогда сверху, с головы, словно падать и падать стала черная занавеска, сделалось очень холодно, и нижняя челюсть защелкала лающими, отрывистыми щелчками...
— Мокрушин Никита! Мокрушин!
Никита открыл глаза и не сразу понял.
Потом прояснило, и видно отворенную форточку в двери и жирное, залепившее лицо ее лицо старшего надзирателя Иванова. Да его красные губы и отдувающуюся щеку.
— Ты оглох, что ли, чорт, — кричит Иванов, — на свиданье к тебе маруха пришла, собирайся!..
Вскочил, встряхнулся, словно оделся на твердый стержень.
— Свиданье?..
— Ну, да. Может, не хочешь... Желаешь? Тогда собирайся живей!
— Я сейчас... сейчас... портянки, вот, заверну...
Дверь отворена нараспашку, и стоит у порога толстопузый, добродушного вида Иванов и чего-то надзирателю о дежурстве объясняет.
Застегивает Мокрушин бушлат, одергивает, оправляет. Волосы пригладил рукой на одном виске и скорей, чтоб успеть, с другого.
Растерянный, робкий шаг к порогу и виновато замялся:
— Я шапку забыл...
— Ну бери, — отвечает спокойно Иванов.
Вылез Макрушин из камеры на чугунный балкон. Шум от дневного, предобеденного времени. Внизу, у стола, выкликают громко номера одиночек — это на суд, на свиданье, на свободу. По дальней лестнице рассыпается гурьба арестантов — возвращаются с прогулки. И шлепают бойко котами уборщики с медными, ярко-вычищенными бачками.
Оглянулся Мокрушин, за ним один Иванов шагает, деловито придерживает с боку шашку.
Так, как тогда, до приговора... На то же свиданье, в милый домик рядом с конторой, к милым двум решеткам, за которыми милое лицо.
Вот как просто надо было сделать, чтобы человек опять стал человеком!
И Мокрушин, с бурно бьющимся сердцем, звенит по лестнице кандалами. торопится, а лицо само улыбается за него.
Внизу, перед замкнутой дверью, останавливается, чуть не вплотную к самой ручке, чтобы скорей шагнуть навстречу...
Навстречу тому, что закрутит, оглушит, осветит и вылечит к жизни правдивым словом, затерявшимся в канцелярии.
Манька пришла, значит добилась, значит все хорошо, и в потоке пятнадцатиминутного разговора он схватил только самое главное для себя — жить, жить! А потом, остальное, — это будет пляс ее глаз и сверху, и снизу, и со всех сторон...
Ключ хрустит и не отпирает, и почему рука Иванова бестолково вертит им, дергаясь и необычно злясь?!
Вздрогнул, настораживаясь, но дверь распахнулась, не давая подумать, на прогулочный дворик, в мороз и свежесть.
И он перешагнул под легким напором ладони сзади, в плечо.
Бывшая клумба, могилка цветов, и иссохшие астры под снежными колпаками. Серый впереди забор и знакомая калитка, путь и к свиданью, и... к контору.
И вдруг, непонятно, сделалось очень печально, а потом тревожно.
Замедлил шаг и опять ощутил напор ладони в плечо и сзади.
И Мокрушин стоит уже у калитки, на грани какого-то для себя перелома, и рядом спешит рука Иванова, возясь с замком.