Не то от холода, не то от страха молча дрожали красные и жались друг к другу.
– Вы еще молчите, мерзавцы, не хотите отвечать офицеру, я вот вам сейчас!
Мотовилов стал отстегивать крышку кобуры револьвера. Один побледнел так, что даже сквозь слой грязи было видно, другой с рассеченным лицом, совсем еще мальчик, заплакал.
– Ну, ну, испугался, щенок, – засмеялся офицер и, повернувшись к разведчикам, приказал: – Тащите эту дрянь в штаб полка.
Когда пленных увели, Мотовилов, стоя возле Барановского, возмущался, что казаки так скверно рубят.
– Не могли, черти, насмерть-то зарубить, упустили двух мерзавцев.
Фома ворчал недовольно:
– Стоит их в плен брать. Тоже, христосики смиренные, в слезы пустились, а как в окопе лежали, так только стукоток, поди, стоял, как отщелкивали нашего брата. Нет, мы вот этто три дня на один полк ихний лезли, никак взять не могли, а как обошли их да заграбастали с фланку, так они все лапки подняли, мы, мол, братцы, давно к вам хотели перебежать. Сволочь! – Фома плюнул. – Конечно, мы их всех перекололи!
На рассвете разведка донесла, что красные густыми цепями приближаются к деревне.
– А много их? – спросил капитан, командир батальона.
– Видимо-невидимо, господин капитан, – не задумываясь, ответил разведчик.
Солдаты в цепи подняли зайца и, смеясь, как ребятишки, бегали за ним. Черноусое показал Мотовилову на высокие столбы пыли, стоявшие далеко в стороне красных.
– Смотрите, господин поручик, как копоть-то коптит у красных. Лезервы, похоже, подводят. Полезут, наверно, здорово.
Солдат разыгравшихся с трудом удалось уложить в окопчики, привести полк в боевую готовность. По цепи было передано приказание приготовиться.
Красные не заставили себя долго ждать, двумя большими цепями пошли они на деревушку, занятую N-цами. Капитан посмотрел в бинокль.
– Ого! – сказал он, обращаясь к стрелкам, – много в кожаных куртках есть, видно, коммунисты. Смотри, ребята, тужурки не порть, целься под козырек.
И, постояв немного, скомандовал:
– Тридцать! Редко начина-а-ай!
– Тридцать! Тридцать! Редко начинай! – передавали стрелки по цепи команду.
Гнет атамановщины в районе Медвежьего, Пчелина и Широкого становился с каждым днем все сильнее. Порки, расстрелы чередовались с виселицами, конфискациями и сожжением целых сел и деревень. Жизнь в местах расположения иностранных войск и группы атамана Красильникова стала опасной самому безобидному, чуждому всякой политики землеробу. Все крестьянство подозревалось в сочувствии и содействии большевикам. Суда и следствия не существовало, их заменяло усмотрение начальства. Голословный оговор, анонимный донос или подозрение являлись достаточным основанием для приговора к смерти десятков людей.
Крестьяне бросали свои хозяйства, дома и с семьями уходили в тайгу, пополняли партизанские отряды. Остающиеся дома были запуганы до последней степени, до потери рассудка и здравого смысла.
В трех верстах от Медвежьего, в Черемшановке, на кладбище толпился народ. На краю большой, только что вырытой могилы стояли шесть мужчин и женщина, приговоренные к расстрелу. Отделение чехов заряжало винтовки. Коренастый рыжебородый мужик в белой рубахе, с усилием шевеля холодными, синими губами, говорил чешскому офицеру:
– Господин офицер, как же это вы так меня прямо без суда и следствия и в яму. Ведь понапрасну вы это. Надо обследовать бы сначала. Зачем губить человека? Мы думаем, таких правов нет, чтобы, значит, без суда и следствия, и готово дело.
Чех презрительно щурил глаза с белыми ресницами, надменно поднимал лицо.
– Ми – чешский комендант, ми имеем право повесить, расстрелять, арестовать.
Толпа, облепившая соседние могилы, стояла тихо, мигая черными, испуганными, неподвижными глазами. Жена рыжебородого, Дарья Непомнящих, сидела на зеленой могиле с грудным ребенком. Стоять она не могла, ноги у нее дрожали и подкашивались. Плакать она перестала. Слез не было.
– Ну, прощайся! Сейчас будем расстрелять! Приговоренные закивали головами. Родные бросились к ним.
– Нельзя! Офицер поднял руку:
– Не разрешается. Можно сдалека. Все равно! Женщина упала на колени, била себя в грудь.
– Господин офицер, последний разок дайте у мужа на груди поплакать. Ой-ой-ой! Как жить я буду, сиротинушка! Соколик ты мой ясный, Петенька. Разнесчастный мой ты, Петенька! Ой, ой, ой!
Лицо чеха стало раздраженно-холодным, нетерпеливая гримаса дернула розовые губы.
– Довольн! Нельзя! Ми начинаим!
Ребенок на руках у Дарьи проснулся, разбуженный криком матери, заплакал. Рыжебородый потерял жену из виду. Черные дырки винтовок ударили его по глазам. Солнце померкло. Мужик ослеп. Лица родных, толпу он перестал видеть. Могила за спиной стала глубже, шире, дышала сыростью. Осужденная женщина шумно вздохнула, захватила полную грудь воздуха. Тяжелый запах земли закружил ей голову. Она покачнулась. Брат, стоявший рядом, нежно обнял ее, поддержал и, целуя в похолодевшую щеку, тихо сказал: