Читаем Двадцать четыре месяца полностью

Он, как всегда, выстраивал вокруг себя ограду из отрицаний, внутрь которой допускал только насущное, жизненно необходимое. Театр оказался вне ограды. У него не было раньше возможности стать опытным зрителем, но и раньше те страстные разговоры, которые вели на сцене актеры, его смущали, смущало существование целого вида искусства, живущего только страстями. Насмотревшись теперь театральных зрелищ разного, но в основном достаточно высокого качества, он считал театр искусством искажений – того, как люди преломляются от встречи, столкновения друг с другом, как искрят их души, неправдоподобно искажаются лица. Ему был слишком знаком и им слишком мучительно испытан этот эффект зависимости собеседников от фразы, вздоха, икания, движения друг друга, когда и тот, и другой, и третий и сколько ни придется собравшихся вместе болтаются на ниточках этих фраз и хлопаний глазами. А уж сам он всю жизнь реагировал на чужие желания и руководства точным соответствием тому, каким его видели и хотели видеть. Все, что он делал и как вел себя в чужом присутствии, бывало навязано ему этим присутствием. Он готов был удерживать себя, обхватив руками, от этих бессмысленных движений по чужому требованию и никогда не удерживал: то работал всезнайкой, обязанным ответить на любые вопросы на умную тему, то человеком “не нашего круга”, то просто негодяем – это уже по мановению жены. Смотреть театр было мучительно. Ему нравился более чистый эксперимент над человеком портретной живописи. Взаимодействие человека с пейзажем, интерьером не приводило к таким искажениям. Его раздражало, что узнать о человеке “правду” часто считается возможным, только выгнав его голым на мороз или усадив голым же задом на горячую сковороду, – тут-то он и проявит все свои особенности, тут-то и выяснится… Как будто бы в привычной обстановке человек ведет себя как вид, а в непривычной – как личность. Наоборот, думал он, в экстремальной ситуации видовые особенности проявляются сильнее, а привычная обстановка – как раз составляющая личности. В ней и старались писать людей художники прошлого. Может быть, он просто не хотел, чтобы такими способами узнавали правду о нем самом. Театр подтверждал его мнение об общении – что оно и есть самая что ни на есть экстремальная ситуация. В театре оно строилось именно так, как экстремальное, на том стоит театр. Он придумывал для себя другой театр, театр, где зрители рассматривали бы лица. А актеры показывали бы свои лица, расслабленные, не сжатые образом, которых у них не бывает и в кино, а иногда на домашних фото. Театр состоял бы в том, что на лицо можно было бы смотреть с разных точек зрения, в процессе мимики и – без, под разным углом и при разном освещении, на женские лица с макияжем и без, в разное время дня, в интерьерах и на открытом воздухе. И при этом это было бы не реалити-шоу, а настоящий театр, со всеми атрибутами зрелища.

Из всех культурных предложений этого города, включая музыку во множестве вариантов, он нуждался больше всего в живописи. Теперь он мог пристально рассмотреть, как сделано все то, что вызывало у него всегда такие сильные эмоции, напечатанное на мелованной бумаге альбомов. Оказалось, что масло можно размывать, почти как акварель, и оно от этого становится мягким, свободным и воспринимается как прикосновение, что можно запросто сделать кистью рисунок на грунте и больше не трогать “живописью” воздух, образовавшийся вокруг рисунка, что бронзовый грунт, оставленный вокруг предметов в качестве контура, делает предметы очень важными особами, очень дорогими, почти драгоценными. Фокус с бронзовым фоном он повторил в своей “глянцевой” работе, купив для этого отрез в полуподвальном “Доме ткани” на Невском.


***

Суровым местным впечатлением стали местные времена года. После проливного августа и невнятного начала сентября наступила осень, достаточно яркая и желтая, хотя желтизна и отливала зеленью по сравнению с привычной ему желтизной осенних листьев. Продлилась она от силы недели две, а потом – началось. Что такое зимовать у моря, он знал хорошо, но начинать зимовать в октябре не привык. “Плюс десять” постепенно становилось “плюс пять” и спускалось ниже к “нулю”, у него болела отсыревшая, прохваченная ветром голова, что отучило его выходить на осенне-зимнюю улицу без шапки. Как-то не получалось обзавестись привычками: его привычки всегда были сплетены с переменами погоды, а на его родине эти перемены были яркими. Здесь перемены ощущались оттеночно, но по отношению к нему действовали грубо. В зимние плюс пять кровь переставала двигаться, стояла на месте, и ее было не сдвинуть никаким кофе. Голову нафаршировывало охлажденной рыбой. В такие дни он понимал, что значит иметь суженное, проснувшееся лишь наполовину, на треть, на четверть, сознание животного, лишенное цвета зрение, темноту (не повернуть в сторону головы) слева и справа.

Перейти на страницу:

Похожие книги