- Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя - связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег - в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при нем - связь. Два дня, пока писал и передавал свой очерк, провел в штабе фронта, и уже не тянуло обратно через Волгу. Пришлось заставить себя...
- А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?
- Почему не написал? Написал, не удержался! - усмехнулся Лопатин. - Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти "сало". И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами.
Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: "На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений".
- А я бы, наверно, не только на переправе - я как раз воды не боюсь, а вообще всегда помнила бы об опасности.
- Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.
- Почему затылком?
- Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так!
Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.
- Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите? - спросила она. - Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.
- Нисколько не шучу, - сказал Лопатин. - Постоянный страх, верней, память об опасности, сидит у меня в затылке. А внезапный страх - тут уж именно страх, а не память - в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
- А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, - я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
- Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом "страх", когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так - и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся.
Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя.
И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать - уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами "мне было боязно" и словами "он испугался"? Между самооценкой и осуждением со стороны.
- Это я понимаю, - сказала она. - Я не понимаю другого.
Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.