— Сейчас царапни меня по ноге, посмотрим, что будет.
Я приподнялся, и легонько провел ногтем по ноге длинную царапину. На обветренной после воды коже проступила белая линия.
— Вот! — торжествующе воскликнул я.
Она привстала, посмотрела на ногу, снова легла и закрыла глаза.
— Царапни снова!
Я снова провел ногтем.
— Еще!
— Зачем? — спросил я.
— Так, просто приятно.
Воздух — как и тогда — наполнен птичьими трелями и стрекотанием кузнечиков. Я лежу на траве, отложив в сторону пиджак, и, слегка приподнявшись на локте, смотрю, как Аракси, задрав юбку, шлепает в теплой воде. Потом она возвращается и садится рядом. Вынимает из сумки сигареты, щелкает зажигалкой, закуривает. Потом ложится на траву и закрывает глаза.
Я смотрю на нее, потом наклоняюсь и нежно целую в губы. Она отвечает мне быстрым сестринским поцелуем и отворачивается.
— Нет. Не нужно!
— Сейчас нет или вообще нет?
— Сейчас нет. И вообще нет.
Закрыв глаза, она продолжает курить, я смотрю на нее, приподнявшись на локте, щекочу ей губы травинкой. В эту минуту она мне кажется такой же необыкновенно красивой и недоступной, какой была ее мама, наша учительница французского мадам Мари Вартанян.
— Супружеская верность?
— Это не имеет отношения к данной проблеме.
— А что имеет отношение?
Она почти повторяет мои слова:
— Не что, а кто. Я. Это моя личная проблема. Мой муж болен, неизлечимо. Лучевая болезнь. Живет на каких-то таблетках, вроде бы красного цвета, но кровь его становится все белее и белее. Он уже не может … ну, как это сказать… не может как мужчина, понимаешь. Тяжелее болезни для него страх, что я могу его бросить. Больные становятся мнительными эгоистами, их не интересует, что чувствуют их близкие. Хотя его тревоги абсолютно напрасны, потому что я его не брошу. Никогда.
Аракси со школьным ранцем за спиной с трудом идет по дороге, наклонив голову, потому что дунайский ветер то и дело бросает ей в лицо пригоршни острого, мелкого снега. Дорога спускается вниз по невысокому пологому склону, а внизу, в долине, виднеется село. Сквозь снежный фильтр оно кажется призрачным, нереальным: белые крыши, белые шапки на стогах сена почти сливаются с белесым небом…
Сидим в кафе на террасе отеля. Еще не свернуты пестрые рекламные зонты с надписью «Мальборо», но они уже не нужны, потому что золотистое осеннее солнце почти не греет. Внизу под нами блестит Марица в обрамлении прибрежных тополей, по ту сторону реки в мягкой дымке синеет Треххолмие: Сахат-тепе, Бунарджик и Небет-тепе, а далее за ними простирается уже еле различимый массив Родопских гор. Аракси, как всегда, курит. Надо сказать, курит она очень много.
— Школа находилась в соседнем селе, в шести километрах от нашего…
Сказав это, надолго умолкает, такое чувство, что навсегда. Я терпеливо жду продолжения и, не выдержав, говорю:
— И?
— И! — отвечает она с детским вызовом, потягивая через соломку цитрусовый сок, и задумчиво смотрит на город, раскинувшийся перед нами.
— Ну, и? — спокойно повторяю я.
— Так мы жили. Мама шила рабочую одежду для кооператоров, я ходила в школу. Сначала дети меня сторонились, я была для них чужой, но постепенно привыкли.
— А твой отец?
— Он остался там, куда его отправили в самом начале, — на руднике Куциян, где-то недалеко от Перника. Ты знаешь, что был такой концлагерь?
— Слышал.
— Странно, что люди слышали. Знали и молчали… Ладно, мы были подростками, не понимали, но другие! Ходили в кино, рестораны. Любили друг друга, защищали диссертации. И знали, что существуют лагеря и мирились с этим!
— И да, и нет. Одни верили, что это — справедливое и законное возмездие. Другие в душе этого не принимали, но молчали. Большинство кое-что слышало, но это кое-что было слишком далекое, неясное и их не затрагивало. Люди воспринимали это как административный акт, который их напрямую не касается. Знаешь, тема эта сложна и неоднозначна. И сейчас ее трудно обсуждать.
— Почему сейчас? Эта тема затронута много лет тому назад. Это — моя тема.
— Моя, твоя, наша, ваша. Лагеря были и до того, как эта тема стала твоей. Тогда она была темой моих родителей. Знаешь что, давай заключим перемирие?
Она гладит меня по руке, потом сует палец под мою ладонь и говорит:
— Мирись, мирись, больше не дерись!.. Все, мир!
— Я и себе не могу объяснить эти заблуждения и иллюзии… Ты права, мы тогда были детьми и не осознавали в полной мере всю противоречивую суть происходящего, но взрослые… Я по сей день убежден, что мои мать и отец пали в борьбе за правое дело, в то время как другие молчали в тряпочку по принципу «моя хата с краю».
Она прерывает меня с мягким укором в голосе:
— Но ведь мы же заключили мир?
Я глажу ее по руке и, помолчав, спрашиваю:
— А почему ты ни разу мне не написала? Мне постоянно снилось, что я получаю письмо из Парижа. Я жил этим ожиданием.