По документам они числились свободными людьми, эта военизированная охрана — но и это было одним из великих сибирских заблуждений, северная «фата моргана». Потому что надзиратели любой городской тюрьмы — в Москве или, скажем, в Рио-де-Жанейро, после дежурства могут пройтись городскими улицами и даже поесть мороженого. Здесь, на 80-й параллели, понятия «по ту» и «по эту» сторону колючей проволоки были такими же условными и иллюзорными, как понятия «день» и «ночь». Ведь что было там, в свободном мире, за проволокой, если не тысячи километров тундры, диких скалистых хребтов и бесконечных болот, тайга и снова хребты, и снова болота? И что отличало зэка от вохровца, кроме права последнего смотаться в ближайшее, совершенно спившееся селение якутов, чукчей, ненцев и других эскимосов, нажраться самогона, который тайно гнали из всякой гадости вроде гнилой картошки и, как поговаривали, — из передовиц «Правды» для поднятия градуса. И если там, в местной сельпо-распивочной в деревянном домишке из неошкуренных сосновых бревен, в смрадном чаду махорки сидела какая-нибудь такая же пьяная вохровка из соседнего женского лагеря, то в обозримом будущем можно было ожидать появления на свет нового советского человечка. Ему предстояло расти и взрослеть, изучая политграмоту подобно многим таким же человечкам, рядом с родителями-алкоголиками, на свободной болотистой территории между двумя лагерями, заросшей красной клюквой летом и непроходимой зимой, когда даже привыкшие ко всему коротконогие северные олени, загнанные оленеводами на зимовку в огороженные пространства, жмутся друг к другу, чтобы согреться собственным дыханием.
Но вот искрящееся серебряное великолепие белой полярной ночи начинает меркнуть, короткие летом тени постепенно удлиняются. С первым снегом нас возвращают «с командировки» в лагерь — незаметно приходит пора Черного солнца, когда северная Сибирь надолго погружается в кромешный мрак.
Наступило 24 декабря. В эту ночь католический и протестантский мир встречает Рождество. И поскольку в православной России это событие празднуют в ночь на 7-е января, и на милость начальства рассчитывать не приходилось, тем более, что и русское Рождество не было официальным праздником, ко всеобщей радости (я усмотрел в этом перст Божий) прозвучала весть о том, что термометр у входа в комендатуру показывает минус 43 градуса! Это значило, что завтра нас на работу не погонят, и что праздник, фактически касавшийся только немецких военнопленных, прибалтов и западных украинцев, объявлен самой природой. Потому что, согласно распорядку, на работу выгоняли только при температуре до 40 градусов.
— У нас так, — разъяснил мне Семеныч, взявший надо мной шефство и продолжавший посвящать меня в тайны лагерного бытия, — и не только здесь, по всей стране. Нормальная жизнь протекает в диапазоне между минус 40 и плюс 40 градусов.
— А где тут плюс 40? В Каракумах?
Семеныч ошарашено уставился на меня:
— При чем тут пустыня? Я имею в виду советский стандарт градусов водки!
Мог ли я знать, что это был наш последний разговор?! Потому что, когда в тот вечер ударили в рельсу, этот звук действительно стал для Семеныча колокольным звоном Святого Петра. Врач, деликатный грустный армянин, Робер Бояджян, зэк, как и мы, установил обширный инфаркт. Таков был конец этого влюбленного наивного киношника, попытавшегося перепрыгнуть через Кремлевскую стену!
— И что теперь? — в смятении спросил я врача.
— Мы все сделаем сами, ты в этом деле новичок.
Тело Семеныча засунули в его собственный матрас из мешковины, предварительно вытряхнув из него солому. На улице, на 43-градусном морозе, оно быстро окоченело, и мы, шестеро зэков, под конвоем одного вохровца, понесли его на плечах за колючую проволоку, на лагерное кладбище.
Пришлось несколько часов жечь костры, чтобы немного оттаяла замерзшая до гранитной твердости земля. Все мы молча зябко жались к костру, рядом с лежащим на земле телом Человека, который Делал Фильмы. Наконец, нам удалось выдолбить неглубокую яму и положить в нее окоченевшее тело. Поверх могилы мы насыпали камни, чтоб хищники его не вырыли. Все сняли ушанки, и ледяной ветер, как кипятком, обжег наши уши.
— Прощай, Семеныч! Будь счастлив хоть там! — вот и вся надгробная речь доктора Робера, прозвучавшая с сильным иностранным акцентом. Вохровец, молодой солдатик, шепнул мне на ухо:
— Покойник — это Марк Лебедев, кинорежиссер?
— Да, он.
— Я смотрел его фильмы. Хорошие, веселые такие.
— Да, хорошие и веселые.
Парень снял свою форменную ушанку со звездочкой и перекрестился. За это исключали из комсомола, а в МВД — сурово наказывали.
На обратном пути в лагерь через кладбище огонь наших сосновых факелов освещал могилы, заваленные камнями, порой — с грубо сколоченными крестами или с красными жестяными звездами на конусе, выкрашенными той же краской, какой мы метили срубленные бревна. Мелькнули и исчезли в плотном мраке шестиугольные звезды Давида и даже мусульманский полумесяц. «С Интернационалом воспрянет род людской…»