Волна расправила водоросли вдоль своих струй, и мы любуемся струями, волосками водорослей и только так что-то понимаем в волне. Это и есть сила поэзии, которая выравнивает слова так же, как в космическом мире построены вещи. Я жизнь начну с движения этими разлетающимися кругами сквозь все, что когда-либо встречалось, и знаю, что дальше волна будет нести порядок и счастье.
Юлия не могла произнести для меня это, — ее сосредоточенность и постоянная готовность воспринять все таили в себе как полное понимание, так и переживание внезапной печали. Но мне доставалась только сияющая белизна отборного знания, для которого не нужно памяти: оно включается через ощущение ее присутствия во мне. Все голоса услужливо готовы напомнить что угодно, и я не сбиваюсь, — через память ее лица, ее походки идет сплошное вселенское счастье. Я вспоминаю ее — и так узнаю все, что есть мир.
Моя работа — это только благодарная опись. Главного я не перепутал, хотя в какой-то момент мне перестала быть важна последовательность событий (ведь и мои сносной аккуратности дневники иногда не выдавали ни даты, ни года, — упустишь календарную зарубку — день же не кончился, а потом недосуг ее восстанавливать — ведь все продолжается). И сейчас я хочу сказать откровенно — из окончательной глубины — нечто, от чего боюсь разразиться слишком глупым и совершенно счастливым смехом. Я правил, я с легким сердцем правил свои дневники, ведь само чувство правды зависит не от первого свидетельства, а только от дальнейшего бытия того, что мы в нем подглядели. Вся моя стенография, несмотря на сохранение живой путаницы и рваный рисунок, была разыграна с лучшими и самыми необходимыми изменениями. Только так я мог привести жизнь в порядок, а теперь это чтение приводит меня к чему-то большему, чем личная история. К черту историю! — она нужна только до того момента, пока в ней не проявится нечто главное, неизменное и общее для всех.
Раскиданные здесь и там отблески и прозрения требовали нового раздумья, непрерывной медитации, чтобы насытиться ощущением, вызвавшим их к жизни. Для себя я многое довел до конца, то есть восстановил странную ручейковость образов, которые привели меня к пониманию. Где-то возник маленький затон, а где-то течением забрало что-то, что я сам для себя не прояснил. Но теперь чтение этой рукописи доводит меня до восстановления лучшего и высшего состояния. Путь этот был единственным. Ничто другое не могло бы так подбросить меня, чтобы я заглянул за стену между нашим миром и раем.
Вряд ли у меня вышел убедительный дидактический поход, хотя на момент написания этой вещи мне было еще с чем бороться. Страх и изменчивость знаний превращали меня в ненадежного героя для воспитательного романа. Но из бездны гротеска и пустыни самоиронии меня подняла лучшая сила. Увидеть дар — значит уже принять его, значит быть счастливым. Перебирая свои внутренние ходы, я и в других вижу близость к лучшему шагу, к окончательному пониманию. Но в этой игре правила, если они и есть, то следуют одному только закону превращений. Возможно, они похожи на большинство книг — святых и великих, если эти книги создала одна-единственная сила, вобравшая дым побочных побуждений.
Ни точной датой, ни точным значением, ни точной передачей фраз, ни тем, что считается памятью, не прояснить скользящие смыслы. Настоящее понимание требует не устойчивости, а текучести сознания. Я близок был к тому, чтобы отрицать всю существующую поэзию и известные формы памяти. Даты, слова, лирику, личные подозрения. Не понимаю, потому что это не о мире! Но стоило пустить сквозь них течение, как те из стихов, где не таится преграда, просияли.
Нет и не может быть конца — ни легкого, ни трагичного, ни формального. Именно это означает то, что у книги нет продолжения. Постой, неужели опять сорвется? Нет продолженья… Продолженья… Но что-то мелькало дальше? Было же? Нет продолженья в счастье — время, переливаясь и дыша, стоит, как воздух, надо всеми… — неужели это прошло? Ничего не запомню, ничего не продолжу? Но в том-то и дело, что все здесь и больше никуда не денется. Стоит, как воздух, надо всеми — прозрачный невесомый шар.
Память оказалась присваиванием мира, значений, отбором прошлого для странной формы его использования, будто идет подбор жилья под себя. От этого неловко, как если бы пришлось узнать, что человек во всех своих словах говорит только о себе и озабочен только собой. Выходит, я напрасно все время пытался уважать чужую память, был задержавшимся в развитии ребенком, который почти уже отупел, начав учиться у взрослых быть как они.