Я чувствовал, что необходимо что-то сказать теперь Шерстневу, я собирался с мыслями. Мне было тяжело признаться, что в моей голове не сложилось связной речи. Я чувствовал себя уставшим, оглушенным, я плохо сосредотачивался. Было стыдно просить Юлию повторить опыт. И Яше когда-то приходилось пересказывать свои примеры, внося в них попутные исправления. Но выдавать себя сейчас я не мог. Мы решили выйти на улицу, стали собираться, и я с облегчением осознал, что Шерстнев не считает этот опыт откровением для меня, ведь он и раньше — возможно — читал мне это стихотворение.
— В общем, должна заметить, — весело щебетала Юлия, — что это интересно. Хорошо было приобщиться к творчеству, к тому же я кое-что добавляла от себя, переделывала и все-таки шла близко-близко к тексту, — правда?
Это «близко-близко» она передала соединением двух православных щепоток из шести тонких пальцев, которые показались мне в тот момент прозрачными. Она развеселилась.
— Значит, Горностай Романович знал, что принесет ему дополнительную радость… Ух! Как же весело живется переводчикам. Надо попробовать перевести что-нибудь по-настоящему. Эмили Диккинсон, что ли.
— Только странно мне, Марк, — бубнил себе в грудь поэт, придержав подбородком шарф, нащупывая за спиной рукавную впадину в куртке и поглядывая при этом на меня. — Стихотворение после этого эксперимента как будто навсегда рухнуло. Нельзя больше так делать!
— Да что с ним может случиться? — удивились мы. — Оно же уже написано.
— Кажется, я перестал его после этого чувствовать. Может быть, оно совсем для меня пропало.
Мы замолчали и какое-то время шумели только обувью. Шерстнев на корточках управлялся со шнурками, вид у него был недовольный. Юлия Вторая расчесывалась перед зеркалом, потом сняла с расчески только что сплетенную паутину своих волос и понесла выбрасывать ее на кухню, заговорив оттуда непринужденно:
— Все-таки я считаю, что если уж делать из хорьков символ — надо учесть их неслыханную верность. Фуро, как говорят, настолько привязываются к своим хозяевам, что с ними можно гулять без поводка. Но самое интересное — как они любят друг друга! Если помешать двум зверькам в их любовных отношениях в самый ответственный момент их страсти, оба обязательно сильно заболевают и могут умереть. Им уже никто друг друга не заменит!
— Вот! От этих девушек я всегда рассчитываю получить хорошую тему для стихотворения, — заметил Шерстнев, и мы вышли, смеясь.
XVII
Без частого прозябания над удручающей скорописью своих дневников я терял основы мироздания. Неделя, проведенная в помощи маминой тетушке в ее квартире между рулонов с обоями и занозистых козел, обратилась ужасом, когда я проснулся на полу, мебели не было, вид в окно казался просторнее моего, и луна пытливо пялилась прямо в очи. В этот момент я не смог вспомнить, ради чего живу, поэтому, где я, было не так важно. Вернувшись домой, я бросился к письменному столу, разложил перед собой пронумерованные тетради и ушел в душное чтение часов на десять. Нет, это было чудовищно! В моих записях случались недостроенные предложения, драгоценная тема сходила на нет, уступая место посторонним подробностям. Я совсем редко говорил о себе, и эта привычка иногда вбирала в себя и Юлию, поэтому Шерстнев и Вторая располагались на постой в моих записях на много страниц. Иногда пишущая рука застывала на неверном слове и многократной обводкой повышала его в ранге. Было заметно, что, пока образ только что виденной Юлии не остыл в сердце, устройство мира было очевидным, поэтому я мало говорил о главном, и мироздание могло покоситься уже в момент чтения. Но если я только готовился к встрече, то даже не имеющие к ней отношения вещи поспевали на глазах, налившись щедрым светом.
Читая свои записи, сделанные с беглыми сокращениями и «нрзб», я удивился загадочному сегменту памяти — не языка, не стиля — сразу, до подачи обстоятельств предпринимать некое ироничное бегство, какую-то хамскую ужимочку. Иногда я смеялся над Ней, иногда ругал и постоянно разводил дешевый плач. Но больше всего в момент ревизии осененных и закрашенных синим страниц меня поражал мой пронзительный и беспощадный юмор. Над иной фразой мне становилось так страшно, будто я получил внятное свидетельство, что являюсь Джекилом-потрошителем, но ничего не помню. Всего этого здесь — в этом отлаженном переложении — быть не может, ведь здесь я веду работу по правилам предрешенной космогонии, выуживаю жемчуг скепсиса и растворяю его в стакане уксуса без остатка. И первоисточник после безжалостного отжима предпочитаю выкидывать, как мезгу. Но почему — потрясенный, ошарашенный — я допускал цинизм в своих блокнотах, этого не могу объяснить. Мои собственные неверие и бездушие — всегда были для меня слишком болезненным откровением. Убрав цинизм, я становлюсь снова потрясенным, внеся его — выключаю софиты по всем коридорам правды. И еще ярче разражается мысль: неужели я и проживал эти моменты цинично? Ведь именно то, как я их проживал во время события, этого я как раз и не знаю.