Иван засмеялся и дальше шел посмеиваясь, и я подумал, что вовсе не недостаток, а именно избыток душевных сил, фантазий, всяких интересов и страстей, от которых он не смог или не захотел отказаться, не дал ему усидеть на более высоких, но узких, четко очерченных местах рыбного инспектора, бухгалтера и начальника машинной станции, на которые его с почтением приподнимали и где ему не удавалось удержаться больше двух недель.
Мы подошли к дому, Иван постучал.
— Входите, коль пришли, — раздался скрипучий, насмешливый голос.
Худой Стенякин сидел за столом.
Мы сели напротив, понемножку разговорились — о себе, друг о друге, о нем, поговорили довольно сурово, лишь изредка все же впадая в тот слишком задушевный, жалобный тон, над которым сам же Стенякин издевался, делая по временам жалостное лицо и спрашивая гнусаво, нараспев:
— Мать-то у тебя есть? Сам-то не хромаешь?
Утром, проспав в нашем сарайчике часов пять, мы услышали, как Иван ходит по двору, сморкается.
— А что, — спросил он, отгибая рукой занавеску на дверях, — бабку-то свою собираетесь повидать, или без интереса?
— Обязательно, — вскочил Игорь, — главная цель нашей поездки.
— Ну, тогда собирайтесь. Надо пораньше поехать, по холодку.
Мы вышли в свежее, розовое утро. Иван посреди двора возился с какой-то совсем уж странной машиной.
— Вот, — сказал он, — собрал из чего было. Чем не забава на пенсии.
Корпус был взят от инвалидной коляски, а мотор, видно, от самолета, судя по реву и выхлопу, от которого на десять метров разлетались распушенные куры.
— Гостинцев никаких не везете? — между прочим спросил Иван, и я впервые в жизни увидел, как Игорь покраснел.
— Ну ладно, — сказал Иван, — залезайте.
Мы сели, Иван обнял обшитый сукном руль, подергал ручку внизу, машина еще громче взревела, и мы выехали со двора в степь.
И вся эта поездка — грохот, непроницаемая пыль, в которой мы не видели даже друг друга, и вообще — полное отключение от времени и пространства. Наконец я разглядел незнакомую улицу, дома.
Потом мы вдруг остановились, вылезли и быстро вошли в маленькую избу, и там, в полутьме, за ситцевой занавеской, лежала худая коричневая старуха, неожиданно сильно и страшно похожая на меня, и на моего отца, и на Игоря, и на моих огромных, потных, зевластых дядьев.
Увидев нас, она стала хватать марлевые «вожжи», привязанные к спинке кровати и разложенные вдоль одеяла, схватила их скрюченными, похожими на куриные лапы руками, натянула и вдруг с усилием села. Глаза ее — единственно еще живое на ее гречневом, провалившемся лице — наполнились нежной, живой влагой, и в горле ее захрипело, забулькало.
Мы решили сперва, что она вообще не может уже говорить, но, оказалось, у нее просто отнялся язык от волнения в первый момент нашей встречи.
— Давай, давай выйдем, — заторопил Иван, — пусть успокоится.
Мы вышли, сели на завалинку.
— Ничего не поделаешь, — вздохнул Иван, — захотела в родной деревне помереть.
— Что ж, тут она одна, что ли? — глупо спросил я.
Иван посмотрел на меня с удивлением. Потом долго от возмущения молчал.
— Это как же одна? — наконец сказал он. — Екатерина наша тут хозяйничает. Да мы с Настей часто наезжаем. Пошли, я думаю, можно.
Когда мы опять вошли, она сидела все так же, но сбившееся одеяло было сейчас расправлено, и платок был повязан ровно и аккуратно. Мы сели рядом и минуту молча разглядывали друг друга, а потом она держала нас за запястья своими скрюченными руками, а мы целовали ее в лоб, глаза, щеки.
— И-и-и, ребяты-ы, — говорила она тихим, тонким голосом, — плохи мои дела. Вот, гляньте, руки свело. И живот как веревкой дергает. Слава богу, хоть перед смертью удалось на вас посмотреть.
— Ну, а как Алексей? А Егор? — спрашивала она, и глаза ее при каждом имени слегка меняли выражение, оставаясь при этом полными любви и нежности.
В этом темном углу, за ситцевой занавеской, я просидел, почти не вставая, двое суток.
Делая скидку на возраст и деревню, я старался говорить с ней о самом простом, примитивном, а она, оказывается, решила, что я просто ни в чем больше не понимаю, и с глубоким сожалением отнесла меня к дуракам.
Вскоре после нашего приезда прибежала Екатерина. Я представлял ее тихой, молчаливой, бледной — раз она ходит за больной, но она неожиданно оказалась очень красивой, крепкой, веселой, из той самой новой волны, которую мы наблюдали еще в Саратове.
Мы сбегали с ней искупаться, она бежала впереди по дорожке, размахивая купальником, платье поднималось от бега, оголяя длинные красивые ноги, облегая всю ее, высокую, гибкую, мягкую.
Потом я сидел, просыхая, на бревнах, а Игорь сидел с ней на лодке, она бултыхала в воде ногами, а Игорь, склонившись, что-то говорил ей — быстро, ладно, убежденно. Она слушала, потом вдруг начинала хохотать и говорила, почти пела:
— Ми-и-лый! Разве ж можно так врать-то?
Потом мы вернулись и опять сидели в полутьме, за ситцевой занавеской, с нашей бабкой.