— Слава Вещему Лисею! — вдруг грянуло где-то за кадром; камера Перцовки заметалась, прыгая по лицам столпившихся людей. Это были Данькины ярыги, недобитые греческие катафракты, ополченцы, оставившие семьи, для того чтобы встать под стяги вольницы-полымельницы — Слава наследнику! Слава Зверке! Раздавим гадину!
Алексис был особенно хорош в эту краткую минуту торжества. Он сделал быстрый шаг… вышел вперед и поднял тонкую железную руку — в небо под жестким углом. Брови его гордо поднялись, лицо просияло.
— Воины Залесья! Светлые стожаричи! Ярые гатичи! Верные дубровичи! Узолы, нережи, становляне, мохлюты… И вы, великие воины бессмертной Империи! Наша победа приблизилась! Остался один шаг, решающий выпад!
Помолчав, вдруг добавил:
— Слава наследнику!
Толпа взорвалась ликованием. На секунду все смешалось на экране: засверкали выброшенные в небо клинки, кто-то бросился обнимать князя Лисея…
И вдруг произошла эта гадкая сцена.
Молча растолкав восторженных воинов, едва не сбив плечом князя Лисея, наследник Зверко вдруг развернулся и бросился сквозь толпу — напролом, прочь.
БЕГСТВО ГЕРОЯ
(дневник самозванца)
Беглое солнце безудержно рушилось в запад, но Каширин никак не хотел отлепить свое тело от смятой травы — раздавленной, горькой, пахнущей сочной зеленой слюной и цветочным потом. Он лежал в какой-то убогой, корявой низинке — так и остался там, где на бегу оступился и послушно упал грудой железа в росу, носом в размокшие травяные иглы. Никто не видел его лица, и Данила не думал о том, зачем он так страшно морщится и хрипло гудит себе под нос, сквозь стиснутые зубы, зачем изредка хватает зубами траву, как больной, как глупый ребенок. Плевать, хочу гудеть и грызть. Еще он хотел прижиматься пылающим лбом к холодной кочке и, раскидав тяжелые руки, запуская пальцы в траву, как в теплые волосы, — драть когтями, кулаками. Иногда ему казалось, что скрип собственных зубов громче птичьего крика и гула шумящих деревьев. Открывая глаза, он видел двух медленно ползущих муравьев, казавшихся огромными, как железные пороки царя Леванида. Закрывая глаза, видел желтые злые круги, оранжевую рябь, белые сполохи молний — и Руту.
Нет, наследник Зверко не любил ее. Он спокойно думал крупной своей головой и понимал, что не хочет променять всех женщин мира на маленькую дурочку с глазами, как у прирученного волчонка. Всех женщин мира! Каширин знал, как дорого стоят все женщины мира — кому охота вдруг лишиться всех прав на это дивное, бессмертное, многоликое сокровище. Полюбив Руту, он теряет чересчур немало. Неужели всю оставшуюся жизнь он будет любить только эти — единственные в мире — серо-голубые глазки, целовать только этот маленький, пухленький, удивленный рот, греть пальцы только в этих огненно-рыжих, как жар-птичий хвост, волосах… И что, в его жизни больше никогда не будет пушистой светлой косы, намотанной на его собственный, Данилин, красный кулак? Колючих, слипшихся угольно-черных волос, щекочущих его, Данилину, горячую ладонь? Тончайшего русого волоса, величественно оброненного томной хозяйкой на Данилину грудь — откуда-то свысока, из россыпей распавшейся прически? Этого — больше никогда?! Всю жизнь — медное, медленное, рыжее пламя… Да нет, он не готов. Это не любовь… Надо успокоиться, одуматься, остыть.
Да нет, наследник Зверко не любит ее. Неужели вся его жизнь сожмется в узенькое горлышко Рутиного рта, и только в это горлышко вольется вся огромная любовь Каширина — будто в хрупкую, тесную воронку песочных часов? И только через это горлышко просыпятся в прошлое все-все-все нерастраченные тонны золотых секунд его огромной, необъятной жизни?